70  

Я остановилась, чтобы перевести дух, и осмелилась наконец прямо посмотреть на мужа. Лицо его напугало меня - таким белым, таким напряженным было оно, что мороз пробежал по коже и сердце сжалось от ужаса. Что я делаю, мелькнуло у меня в голове. Он все равно никогда не пойдет на это! Не отпустит меня - но и не простит, не забудет сказанного. Что же я делаю? Как мы будем с ним после этого жить?!

– Что же ты остановилась, Наташа? - спросил он очень спокойно и даже чуть насмешливо. - Ведь ты не сказала еще самого главного, верно?

И тогда я окончательно решилась.

– Да, я сказала не все. Я не случайно теперь завела этот разговор. Я не просто хочу уйти от тебя, а хочу уехать в Париж, разыскать родителей и попросить у них прощения - за все, за все. И еще я хочу, чтобы ты помог мне в этом, Коля. Только в твоих силах помочь мне. И я верю, что ты это сделаешь.

– Почему? - тихо проговорил мой муж. - Почему ты решила, что я стану тебе помогать уйти от меня? Ты совсем сошла с ума, Наташа?

– Нет, не сошла с ума. Ты поможешь мне, потому что ты не захочешь иметь жену, в биографии которой появится попытка незаконно пересечь государственную границу России, - так же тихо, едва дыша, ответила я. - Тебе ведь не нужно, чтобы меня обвинили в шпионаже, чтобы жену самого товарища Родионова арестовали по подозрению в государственной измене, и тогда вся твоя карьера пойдет под откос и рухнет, увлекая за собой твою семью. Тебе это не нужно, правда же, Коля?

Самое страшное было сказано, и я подняла голову, чтобы увидеть его лицо. Странно, но оно не было больше ни белым, ни страшным. Напротив, чуть порозовело, как у человека, которому объявили о том, что смертный приговор ему был ошибкой, и он сможет жить еще долго и счастливо. Мы оба молчали, глядя друг другу в глаза и переживая, должно быть, те самые чувства, что всегда переживают люди на грани разрыва. А потом муж со вздохом поднялся из кресла, вышел из комнаты и, вернувшись через минуту, протянул мне старый, грязный, порванный во многих местах конверт, испещренный множеством неизвестных мне иностранных штемпелей.

– Я не хотел показывать тебе это раньше, - сказал он, отворачиваясь и вновь спокойно берясь за газету. - Я хотел удержать тебя от необдуманных поступков. Но раз ты все равно уже решила и без этого письма…

Он пожал плечами и углубился в чтение. А может быть, только сделал вид, что углубился. Быть может, в нем говорили раненая гордость, и мужское самолюбие, и остатки чувств ко мне, а деланное равнодушие, выставленное напоказ, помогало ему справиться с мыслью о скорой разлуке… Не знаю, что чувствовал он в этот момент. Тогда меня по-женски еще занимало это. Но перестало занимать раз и навсегда, едва я развернула листок, выпавший из старого конверта.

Это было письмо от моей матери, залитое слезами, переполненное помарками и исправлениями, сделанными, должно быть, от душевного волнения и спешки. Письмо, отправленное из Парижа еще в двадцать первом году, добравшееся до большевистской России немыслимыми, неисповедимыми путями - через многочисленные «третьи» государства, с помощью оказии, случайных знакомых и просто незнакомых людей, согласившихся помочь. Оно было отправлено по нашему старому московскому адресу, где жили мы с Николаем еще до революции, - последнему моему адресу, известному родителям, их надежде и ниточке, связывавшей со мной. Там, верно, и забрал его муж, потому что по тому адресу находился теперь приют для беспризорников, директором которого был старый знакомый Николая, превосходно осведомленный о его нынешней должности и новом местожительстве.

Мать писала в этом письме о том, что она очень одинока, больна, и сообщала прискорбные семейные новости. Митя умер на корабле от тяжелых ран и тифа (она, конечно, не могла знать, что мне уже давно известно о его смерти); отец протянул в Париже совсем недолго, сведенный в могилу потерей детей, разлукой с Россией и непривычной, оскорбительной для него нищетой. Немногочисленные знакомые и родственники, осевшие вместе с Соколовскими в одном из бедных районов французской столицы, выживали кто как может, и никто из них не в силах был помочь выжить другому.

«Но я не жалуюсь, - писала мать, и, читая эти слабые, неуверенные от давнишней болезни глаз строчки, я видела ее тонкий и нежный профиль, склонившийся над письмом, ее милую, но гордую улыбку и дорогое, вечное золотое перо в ее руке, подаренное братом Митей на первое его, еще университетское жалованье. Видела - и тут же читала дальше затуманенными от слез глазами: - Нет, я не жалуюсь, хотя мне пришлось продать все, что могло представлять хоть какую-то ценность, даже священные для меня семейные реликвии: браслет, подаренный мне твоим отцом в честь твоего рождения, фамильные жемчуга, оставленные матерью, и даже, представь себе, ручку с золотым пером, купленную для меня Митей задолго до отъезда из России… Что проку жаловаться! Богу угодно было подвергнуть нас всех этим ужасным испытаниям, и, значит, так оно и должно быть. Но я не настолько еще равнодушна к жизни, чтобы не молиться всеми силами души о последнем возможном для меня на этой земле счастье. Я говорю о встрече с тобой, милая, родная, драгоценная моя Наташа. Об этой встрече мечтал перед смертью твой отец, тебя звал в предсмертном бреду твой брат, и я, вслед за ними, зову и прошу тебя: откликнись! Я не знаю, сможем ли еще увидеться на этой земле, но немыслимым счастьем для меня было бы иметь хоть полстранички, исписанные тобой, хотя бы несколько слов привета и ласки - слабый отблеск твоей памяти и любви, чтобы я могла надеяться, ждать и верить, что семья Соколовских не погибла безвозвратно…»

  70  
×
×