95  

– Благодарю вас, мэтр. До вечера… До свидания, месье, – поклонилась она Лашому.

Симон протянул ей руку, словно желая этим поднять девушку в ее собственных глазах, показать, что он ее не презирает. Она равнодушно пожала протянутую руку и взглянула ему в глаза с каким-то двусмысленным выражением, будто хотела сказать: «Если вам нужен мой адрес, извольте, я к вашим услугам. Я готова иметь дело и с политическими деятелями, особенно с бывшими любовниками моей мнимой матери».

– Я хочу сделать вам одно признание, дорогой друг, – сказал Вильнер Лашому, когда дверь за Люсьенн затворилась. – Созерцать обнаженное женское тело – единственная для меня возможность освободиться от эротических мыслей и таким образом работать без помех.

Он подошел к письменному столу и наклонился над разбросанными листками бумаги, как бы обнюхивая широкими ноздрями свое произведение.

– Я сейчас пишу острую пьесу, произведение, овеянное дыханием страсти, – продолжал он. – И перед лицом страсти, которую испытывает к мужчине влюбленная женщина, он стремится сохранить цельность своего существа. Я хочу прочесть вам, мой дорогой, фразу, написанную мною нынче утром: «Ты спрашиваешь у меня, сколько времени я буду тебя любить? Я отвечу тебе – семь дней, ибо именно столько времени потребовалось Богу для сотворения мира». Не правда ли, славно звучит? Вам нравится?

– Очень, – ответил Симон.

Про себя он подумал: «Для чего Эдуард продолжает писать?»

И в самом деле, ничто – ни нужда в деньгах, ни жажда славы – не побуждало Вильнера творить, продолжать свою работу, писать новые пьесы, сверх тех пятидесяти трех, которые уже были им написаны и воссоздавали подробную картину общества и нравов его времени. Наиболее известные его комедии постоянно ставились во Франции и за границей. Он мог бы прожить свои последние годы, не написав ни единой строки, и это бы не уменьшило ни его доходов, ни почестей, которые ему воздавали. И если Вильнер, напрягая ум и прилагая неимоверные усилия, продолжал писать старомодным стилем новые пьесы, то делал он это исключительно из внутренних побуждений, он писал потому, что литературное творчество стало его единственной функцией в обществе и, только выполняя эту функцию, он, как ему казалось, мог отдалить свою смерть.

– О чем же я все-таки хотел вас спросить? – продолжал драматург. – Что-то в связи с образом политического деятеля, председателя кабинета министров, который фигурирует в моей пьесе… Никак не вспомню! До чего глупо…

Он снова провел ладонью по лбу, и этот жест почему-то поразил Симона.

– Мне кажется, мой друг, – сказал Вильнер, – я теряю память. Не могу вам передать, до чего это неприятно. Кроме того, в последнее время я очень устаю. Мне трудно собраться с мыслями, а прибегать к лекарствам я больше не решаюсь. Боюсь, что любое снадобье, подстегивающее организм, сокращает жизнь. Кто знает, во сколько дней обходится нам один час эйфории? А в моем возрасте нельзя больше играть отпущенным тебе временем.

И он печально покачал своей огромной головой Минотавра.

– Полно, у нас всех бывают провалы в памяти, – попытался успокоить его Лашом. – Вы еще вспомните и тогда позвоните мне по телефону. Пожалуй, пора спускаться.

– Да-да, пойдемте завтракать.

Вильнер снял клетчатый халат, бросил его на спинку стула и открыл шкаф, чтобы достать пиджак и галстук.

И в его шкафу Симон неожиданно увидел огромную коллекцию халатов. Их было не меньше тридцати, они висели на плечиках один возле другого. Тут были халаты из бежевой шерсти, из шотландки в зеленую и желтую клетку, из синего, гранатового или золотистого бархата, из легкого шелка в цветах либо разводах, из ткани с персидским рисунком и даже из парчи; у некоторых халатов отпоролись карманы, протерлись локти, отсутствовали шнуры, обтрепались петли, отвороты были прожжены сигаретами.

– Как! Вы их все время возите с собой? – воскликнул в удивлении Симон.

– Всегда, мой дорогой, всегда. Уж не помню сколько лет.

– Забавно!

– Совсем не забавно, это естественно, – ответил Вильнер. – Уверен, что вы меня поймете. Нельзя же всегда иметь при себе фотографии всех своих возлюбленных. Для прежних любовниц это было бы неприятно, а новых раздражало бы. А потом – что такое фотография? Плоское и унылое изображение одетой женщины, предназначенное для всех и каждого… Между тем, раздевшись, наши возлюбленные облачаются в наши халаты. Они набрасывают их на голое тело, чтобы постоять на балконе чудесным воскресным утром где-нибудь в маленькой гостинице в Бретани или на берегу Марны; они разгуливают в них, чтобы не сразу после испытанного наслаждения затягиваться в корсет, застегивать подвязки, надевать резиновый пояс и кружевное белье, им хочется немного продлить волшебный сон, прежде чем выйти на улицу и возвратиться в свои квартиры, к мужьям, к мелкой повседневной лжи… Так и вижу, как их распущенные волосы развеваются поверх халата! Ведь любая из них хотя бы разок надевала халат, чтобы на минуточку сбегать в туалетную комнату… Мне чудится, что мягкая ткань до сих пор сохраняет очертания их тела, запах их кожи и духов… Нет, это куда приятнее, чем фотографии. Халаты помогают мне воссоздавать все мои любовные приключения… По-итальянски, – продолжал он, – халат называется «vestaglia», как это красиво звучит! Храм Весты, священный огонь, торжественные обряды… Взгляните вот на этот халат, – (Вильнер дотронулся до темно-красного бархата), – с ним связаны воспоминания о восьми женщинах, а вон с тем – только о пяти. А вот еще памятное одеяние, – (он прикоснулся к атласному халату с золотистыми и черными полосами), – его надевала молоденькая англичанка, она погибла самым нелепым образом во время автомобильной катастрофы, на следующий день после того, как отдалась мне. Это она подвернула рукава. Видите, я так и не трогал их с тех пор… А это – следы губной помады нашей любезной Марты…

  95  
×
×