73  

Франц.

13.02.1913

Я долго стоял у балконной двери, уставясь на улицу в поисках ответа на вопрос, ехать ли мне в Дрезден. Я, правда, совсем не знаю, что Ты будешь в Дрездене делать,[36] едешь ли Ты туда с матушкой или одна, будут ли у Тебя там какие-то особые поручения (на это указывает как внезапность поездки, так и то, что Ты, похоже, намереваешься остаться в Дрездене на ночь) и, следовательно, не помешаю ли я, даже если всего лишь буду ожидать Тебя перед отелем или пытаться захватить место в ресторане, с которого можно будет наблюдать Твой столик. Но в действительности все эти соображения не смогли бы воспрепятствовать моей поездке. Однако состояние мое, которое даже здесь, дома, в кругу семьи, скорее влечет меня в мою темную каморку, нежели в освещенную гостиную, превращает для меня само подобное путешествие в предприятие почти неимоверное, а кроме того, поскольку целью путешествия будешь Ты, еще и в рискованное, опасное предприятие, ибо что скажешь Ты, что скажет Твоя сестра, впервые узрев меня в таком виде? Нет, нет и нет. Остаюсь на своем месте, только еще немного печальней обычного и еще немного беспокойней – ибо Ты будешь ближе, чем обычно, и все равно в недосягаемости для меня. Дряхлый старичок, ветхая старушка, ни слова не говоря, решились бы на эту поездку, а я не могу.

Прощай, любимая, и проведи там несколько спокойных часов. Прости, если я Тебя и в Дрездене буду тревожить письмами. Воскресное письмо ждет Тебя в Берлине, ничего нового в нем нет, лишь все та же вечная литания последних недель.

Франц.

14.02.1913

…Вчера пришли листы с корректурой Твоей маленькой истории.[37] Как прекрасно окаймляют ее название наши имена! Хотя бы до тех пор, пока Ты ее не прочла, не жалей о том, что дала согласие на упоминание Твоего имени (Ты названа там, конечно, только Фелицией Б.), ибо вообще-то история эта, сколько и кому бы Ты ее ни показала, никому не придется по душе. Утешением Тебе или чем-то вроде утешения может послужить лишь то, что я предпослал бы ей Твое имя даже вопреки Твоему запрету, ибо посвящение – это хоть и крохотное, хоть и неуверенное, но несомненное свидетельство моей любви к Тебе, а любовь живет не разрешением, а порывом. Впрочем, для возражений у Тебя еще есть время, издание книги задерживается, протянутся еще месяцы, прежде чем она выйдет.

Любимая! Видишь, как бесплодная пора не-писания – а она, похоже, раскинулась передо мной без края и конца – бросает меня то в жар, то в холод? Весь вечер я радовался тому, что буду писать Тебе, а теперь, когда пишу, меня одолевает усталость, или я делаю вид, что она меня одолевает, и заканчиваю письмо, надув губы и потупив пустые глаза.

Франц.

15.02.1913

Даже если бы я уже несколько дней назад не вознамерился пойти сегодня в театр на «Гидаллу»,[38] – играли, разумеется, сам Ведекинд с женой, – после Твоего сегодняшнего второго письма, любимая, мне неминуемо пришлось бы это сделать. Ибо, сама видишь, сколь ни далеки мы друг от друга, сколь ни малоприметно, сколь ни маловероятно это стороннему взгляду, нас все же соединяет прочная веревочка – коли уж Господь не хочет нам услужить, превратив ее в опоясывающую нас обоих цепь. Но когда Ты, любимая, идешь на «Профессора Бернхарди»[39] то, несомненно, на этой же самой веревочке потянешь за собой и меня, подвергая нас обоих риску впасть в плохую литературу, которую Шницлер по большей части для меня воплощает. Чтобы нас от этого уберечь, мне вменилось в долг последовать веревочке не вполне, а пойти на «Гидаллу» и тем самым слегка Тебя от «Профессора» отвлечь, донести хоть немного истинных, ладно подобранных ведекиндовских слов до Твоего восторженно бьющегося в такт «Профессору» сердца, самому же воспринять идущие нынче вечером от Тебя шницлеровские флюиды, что я с упоением и делаю, ибо ничто, исходящее от Тебя, не может нанести мне душевного вреда. Шницлера я вовсе не люблю и почти не уважаю; разумеется, кое-что он умеет, но крупные его вещи, пьесы и проза, переполнены, на мой взгляд, каким-то тряским месивом самой омерзительной писанины. Пьесы его, которые я видел («Интерлюдия», «Зов жизни», «Медард»), улетучивались из сознания и слуха прямо на глазах, я забывал их, не успев досмотреть и дослушать. И лишь глядя на его фотографию, на эту пустую мечтательность, на эту мягкотелость души, до которой я и кончиками пальцев не хотел бы дотронуться, я начинаю понимать, почему он от первых, отчасти превосходных своих вещей («Анатоль», «Хоровод», «Лейтенант Густль») проделал такой путь.[40] О Ведекинде в том же письме даже говорить не хочу.


  73  
×
×