105  

– Всякая нравственность имеет свой материальный эквивалент. Вы до него просто не дошли.

Тут возвратился коробейник Миша, мы стали выбирать обменные иконы, но слова этого беса-искусителя не выходили у меня из головы.

– Миша, – сказал я, томимый исследовательским азартом, – почему вы всегда берете только по две? Возьмите четыре, это улучшит возможности обмена. Вот как раз я приготовил, с этими я вполне могу расстаться.

Нет, он не то чтобы изменился в лице, побледнел и заметался, но ему явно не хотелось брать больше, чем всегда. Может быть, он просто знал материальный эквивалент своей честности, а расставаться со мной ему не хотелось? Эта провокационная мысль только усугубила мою настойчивость, он взял четыре.

И более я никогда его не видел. Я о пропаже не жалел, я восхищен был, как приятель-циник тонко понимает психологию. Но почему такая мысль ни разу не возникла у меня? Впоследствии я на такой вопрос уже спокойно мог ответить.

А пока – еще одна печальная история. Давным-давно когда-то, много лет тому назад, с тремя приятелями вместе навещал я время от времени знаменитого автора «Интервенции» Льва Исаевича Славина. Мы по очереди завывали ему свои стишки, он нас всегда хвалил, а нам рассказывал об Ильфе, об Олеше, о Багрицком, и сердца наши то замирали сладко, то учащенно бились в предвкушении собственной литературной состоятельности. Были мы молодые, наглые от застенчивости и почтения, веселящиеся ни от чего, поскольку пенились собственным шампанским. Нас поили чаем с булками, поэтому бутылку мы то приносили с собой, то распивали для пущего куража при подходе к дому. Там нам было интересно и уютно. Тонкой и едкой грустью сочились все истории Льва Исаевича, только мы, кретины, объясняли это лишь возрастом и мудростью.

А в это время появилась рукопись книги Аркадия Белинкова о Юрии Олеше. Белинков просидел в лагере двенадцать лет и чудом выжил, был невероятно этот человек талантлив и одной высокой страстью одержим: ненавидел он советскую систему до такой каленой ярости, что со временем не выдержало сердце. Это уже в Америке случилось, – уехав, он затеял там журнал под единственно любезным ему названием – «Колокол».

Книга его о Юрии Олеше была безжалостной, горькой и пронзительно точной. И не зря она потом в подзаголовке называлась историей сдачи и гибели русского интеллигента. Убедительно и зримо в ней показывалось, кем обещал и не сумел стать Юрий Олеша, как эпоха согнула, надломила и скрутила его талант и личность. Тонко и едко, словно кислотой по металлу, вытравлены были черты зловещего времени, жестоко убивавшего в людях самый дух вольной игры и вольной мысли. Уважение к таланту и печаль по нему пронизывали рукопись, невзирая на ее беспощадность и прямоту, щемящей интонацией безжалостного понимания.

Рукопись попала на отзыв ко Льву Исаевичу Славину. Мы к тому времени уже ее отрывками читали, и мэтр дал нам посмотреть свою рецензию.

Она была уничтожающей наотмашь. Ядовито-остроумная, насыщенная умом и чувством, эта маленькая статья по виртуозности разящих замечаний казалась сочиненной молодым и яростным полемистом, а не тем усталым, сильно выцветшим и поэтому вяло-снисходительным стариком, каким был наш любимый хозяин. Возвращая рецензию, я осмелился почтительно сказать, что вряд ли стоило так заведомо хоронить явно талантливую книгу, ведь любая мысль имеет право на существование, если она действительно мысль, да к тому же так блестяще изложенная.

– Я сперва тоже подумал, – медленно ответил Славин, – почему за этот отзыв меня так пылко благодарят всякие издательские подонки. Но мне кажется, что действительно неверны все линии книги. Всё было в жизни Олеши не так, вовсе по-иному в проявлениях и не так неумолимо шло на спад. Совершенно не так! – тут он повысил голос, начиная волноваться, и все дружно замяли разговор.

На душе у меня было смутно и тяжко. Снова рушилась черно-белая картина моего мироздания. Впервые в жизни обнаружил я, что замечательные люди могут быть враждебны друг другу и для убийства книг и мыслей совсем не обязательно участие заведомых мерзавцев. А чуть позже понял я, что самого себя и свою творческую судьбу защищал этот сильно траченный эпохой старый человек, так некогда блестяще начинавший, столько обещавший и не смогший. Оттого и разум, и душа его восстали дружно и искренне против рукописи, судившей его сверстника. Вполне искренне, совершенно не осознавая подоплеки. Охраняя себя и свое душевное равновесие. Оправдывая собственную жизнь. А потому и не случайны были даже молодые яростные интонации отповеди: прожитые годы встали на защиту памяти о себе.

  105  
×
×