120  

И только странные, очень странные несоответствия смутно беспокоили меня при чтении этой замечательной книги. Судите сами.

В лагере, пишет Франкл, все с очевидностью страдали от мучительного нового чувства собственной неполноценности. Каждый был на воле кем-то, чувствовал свою уверенную принадлежность к какому-то сообществу людей, обладал разными связями, твердо ощущал свое место в мире, а теперь как бы оказывался в вакууме и безо всякой почвы под ногами.

Но позвольте! Мы-то как раз эту определенность, эту почву, эту связанность с людьми – блаженно чувствовали в нашем лагере мира и социализма. Мы-то как раз именно на свободе больно ощутили, как распались многочисленные нити, позволявшие нам жить в покое и душевном равновесии. В Израиле я слышу все эти слова как жалобное воспоминание о лучезарных былых годах то в Черновцах, то в Оренбурге, то в Алма-Ате.

В лагере, пишет Франкл, жизнь многих людей превратилась в некое воспоминательное, ретроспективное существование: все мысли и слова их вертелись вокруг прошлого, и «житейские мелочи при этом преображались в волшебном свете».

Да, почтенный читатель, мы оказались очень необычны: свободу склонны многие из нас воспринимать, как другие – неволю. Странно протекает предназначенное нам блуждание в пустыне, мы не запах из котлов с мясной похлебкой вспоминаем, а совсем нечто иное. О казарме, коммунальной квартире, окопах на войне, общежитии или тюремной камере мы вспоминаем с нежностью и ностальгией даже много лет спустя.

И есть нечто еще. Неким неосознаваемым смыслом было наполнено там наше существование. Смысл заключался в том, что следовало выжить. И странным образом борьба за выживание в неволе придавала нашим жизням ту упругость, о которой говорят со смутной и блуждающей улыбкой те, кто сидел и уцелел. На воле многие былые смыслы оказались недействительны, и жизни многих вмиг утратили свою упругость.

Эта потребность в бытии осмысленном – очень тонкая и очень личная у каждого, но очень важная душевная струна. У кого-то она играет от служения высоким идеям, у другого – от одержимости острым интересом, у кого-то счастливого – просто от занятости. А на свободе смысл заново приходится искать.

А что я, собственно, распелся, как фазан на ветке? Словами всё равно о чувстве смысла жизни ничего не передашь.

И все-таки еще чуть-чуть о нем же.

В семье моих неблизких знакомых случилась трагедия. У них давно уже (ну, года два) уехала в Германию дочь. С мужем и внуком. Как бы на заработки, но остались. Бодрые писали письма, складывалась удачно их тамошняя жизнь, а два года спустя прислали приглашение родителям. И, разумеется, письмо: что всё будет прекрасно, будет пенсия у стариков – так, ни за что, поскольку просто в возрасте, и деньги на квартиру съемную давать им тоже будут – приезжайте.

И тут старик-отец вдруг с яростью сказал, что не поедет. И объяснил, что в этот город в сорок пятом он входил с оружием в руках. И победителем себя он чувствовал: он одолел фашизм и счастье то свое и гордость справедливую он помнит до сих пор. И возвратиться туда старым нищим инвалидом, получая пенсию из милости и жалости, – не может он, тогда выходит, что он жил и воевал напрасно, и ему гораздо легче умереть.

И тут его разбил инсульт. Сейчас он уже ходит, оклемался, но никто не обсуждает больше с ним поездку к горячо любимым дочери и внуку.

Всей душой я понимаю этого достойного человека.

А через день мы прибыли в аэропорт Бен-Гурион.

А тут у всех, по-моему, всё происходит одинаково. Толпа друзей и родственников затискала нас, и вечер того дня я помню смутно. А назавтра я услышал дивные слова. Нас очень рано разбудил художник Саша Окунь, грозно повторяя фразу, тут же мной записанную украдкой:

– Вставайте, пьяницы, пора на экскурсию, Голгофа работает до двенадцати.

Мы почти весь день бродили по городу и – третьего раза не миновать – у меня обильно потекло из глаз возле Стены Плача. Так началась вторая жизнь, подаренная нам.

И было очень тяжело, о чем, естественно, я никогда и никому не говорил.

А было тяжко так по-разному, что постепенно начал я приглядываться, к этому и кое-что теперь могу сказать подробней. Но только это вовсе не совет, ибо периоды душевного упадка – как любовь, такое каждый может пережить только по-своему.

Когда нет сил ни двигаться, ни говорить, ни думать, ни вообще жить и не отчаяние ощущаешь, а пустоту и безразличие ко всему на свете, включая самого себя, – это принято называть депрессией. Глупым, пустым, казенным словом. Депрессия, компрессия, концессия. А на самом деле это чистая и вульгарная импотенция, но слово это психологи и психиатры употреблять побаиваются, потому что они – мужчины (в основном) и для них оно имеет узкоспециальное значение. Но бессилие ослабшего духа так естественно лишает нас энергии и воли, что сникает, увядая, весь наш организм. Нет сил и нету силы воли выдернуть себя из пакостного состояния – вот импотенция во всей полноте этого звучного латинского слова.

  120  
×
×