111  

Я просто застыл. А Генка снизу шипит – ну, что, ну, что там, Миха? Я сказал – тихо, стой, не двигайся! Не знаю, почему я не спрыгнул и не убежал. Просто чувствовал, что должен тихо стоять и ждать. И точно, она выпрямилась и стала вытираться полотенцем, и цепочка кулона цеплялась за полотенце и мешала. Тогда она сняла с шеи кулон, положила на полку под зеркалом и прямо так, по пояс голая, пошла из комнаты – может, за другим, сухим полотенцем...

Тогда я мгновенно подтянулся на руках, сиганул в комнату, метнувшись к полке, схватил кулон и... сунул его за щеку! И сразу выскочил, но по пути – как все-таки мозг работает в такие минуты! – прихватил мокрое полотенце, чтобы Генка не заподозрил... Я выскочил из окна и понесся прочь, с полотенцем в руках...

И всю дорогу он ругал меня придурком за это полотенце, мол, надо же было хватать что получше. А я был счастлив, счастлив, и только мычал в ответ...

Мне хочется представить себе лицо этой женщины, когда, вернувшись в комнату, она привычно протягивает к полке руку и не находит там кулона... Я продлеваю миг этого блаженства, этого вневременного торжества. Я до сих пор торжествую, а она до сих пор все стоит с голыми своими, скользкими грудями, – мразь, воровка... подстилка чекистская!...»

Дня через три Генку застрелил на вокзале какой-то майор, когда он стащил чемодан и волок его к выходу. Майор кричал – стой, стой, стрелять буду! – но Генку, должно быть, заклинило: мы с ним тогда дня два совсем не ели. Тот и выстрелил. Но я не об этом.

«...В тюрьме я не пил три дня, пока не перевели из общей камеры к политическим. То, что параша была одна на всех – это понятно, но и алюминиевая посудина для питья была одна на всех тоже, а то, что у народа в камере всякое водилось – и сифилис, и чего похлеще... я как-никак понимал, был уже студентом химфака...

Вечером в камеру заносили большое блюдо с дезинфицирующим раствором против мандавошек, и все принимались загребать его ковшом ладони и, спустив штаны, деятельно натираться...

Страшную жажду буду помнить, вероятно, всю жизнь... хотя не самая это чудовищная пытка. Если не ошибаюсь, – академик Оксман вспоминал, что из всех пыток, которые он вынес в застенках КГБ, самая страшная была – сверление открытого дупла. Он отбывал срок на Колыме с 36-го, ему, председателю Пушкинской комиссии, инкриминировались «попытки срыва юбилея Пушкина». Кстати, Пушкин его и спас: когда, еще живого, Оксмана свезли в морг, служитель обнаружил на ноге у него бирку, где было написано, что он – из Пушкинского дома. На эту бирку, на слово «Пушкин» служитель морга и отреагировал, и спас доходягу, откормив сливочным маслом, – вроде крутился при кухне.

Что это доказывает? Благородство простого русского человека? Не обязательно. Но то, что Пушкин – поистине национальное достояние...»

«...и когда уже все потеряно, пропито, главное – пропита до дна душа... вдруг... – эта девочка: худенькая, упрямая, молчит почти целый день... Погружена в какую-то свою жизнь, трудно выразимую, но – бесконечно полную. Рисует все время – вырисовывает мысли, людей, которых встретила, книги, которые прочла... Если б ее оставили в покое, то рисовала бы – как дышит, – не отрывая карандаша от бумаги... В свои двенадцать одиноких лет – абсолютно сложившаяся, цельная личность. Навязать ей ничего невозможно; внутренне независима и всегда настороже – не покушается ли кто на эту ее независимость? И одновременно – какая благодарность внимательного выслушивания! Какое отзывчивое удивление, и восторг, и мгновенная преданность тому новому, которому – поверила!

При тотальном невежестве и нелюбви, в которых она выросла, это самое благородное – природно, изнутри – существо, какое мне встречалось в жизни. Наверное, сильно бы удивилась, узнав, что – опора моя. Несколько раз удерживала меня на самом краю запойного обвала: запирала дома, сидела целыми днями рядом, как кандалами пристегнутая, за руку держала – спасала. От ее полудетской руки идет какая-то властная сила, иногда мне кажется – физическая; кажется, захоти она, и могла бы легко взвалить меня на плечи и унести. Принесла же, вот, когда-то, беспамятного, со Сквера. Говорит – на каком-то мотоцикле везла... Не верю! Принесла на плечах... От той, другой, – тоже идет сила, но та – отравленный колодец, погибший источник... Эта же – ангел.

Откуда она взялась – такая? Смотрит на все вокруг взглядом отстраненным, пристальным, – словно послана в этот мир для определенной, причем единственной цели – стать свидетелем, да не просто – свидетелем, а оценщиком каких-то изначальных нравственных ценностей, оценщиком непредвзятым, взыскательным, беспощадным... О чем это говорит, – что среда все-таки ничего не значит? Так что ж, все же – душа, все-таки душа?... Так есть Бог или нет? Или все-таки есть? Тогда как и за что, за какие прошлые заслуги в некое тело посылается душа цельная, как алмаз, в ожидании лишь руки, которая с бережной любовью нанесет на нее бесчисленные грани, в которых отразится мир?

  111  
×
×