238  

Они бросаются наперерез туристам с какими-то веточками в руках, пытаются всучить их вам с воплями: «Бесплатно!» и притереть вас – к стене, к двери, к забору, с тем чтобы удобнее было обшарить и обмишурить. Так вот, никаких веточек брать нельзя, даже из любезности, тем более что потом за веточки потребуют довольно приличную плату. При виде кармен любого возраста и пола надо бросаться в сторону, как испуганный конь, и бежать куда глаза глядят. Можно даже – минуя Собор, хоть он и третий по величине в мире, хоть в нем под великолепным золотым надгробием и покоится прах то ли Христофора Колумба, то ли сына его Диего...

Я так и сделала по невежеству упрямому своему, по нелюбви своей ко всем на свете соборам: пошла пить кофе в крошечный бар напротив и, пока Боря превозмогал немыслимую очередь, чтобы взглянуть на собрание картин внутри, наблюдала за тактикой небольшой, но сплоченной шайки подбористых немолодых карменсит...

Я любовалась ими издалека, в полной безопасности. Во-первых, потому, что и сама чувствовала себя слегка карменситой по матери, во-вторых, прекрасно угадывая по развинченной пластике их движений, в какую сторону будет направлен следующий бросок.

Наконец вышел разочарованный Боря, обнаруживший в Соборе единственную картину Гойи, на которой изображены две махи в качестве двух святых.

– Ну и как? – из вежливости спросила я.

– Ничего, – сказал мой муж, – стоят такие тертые девахи себе на уме. Под ногами какой-то лев лежит. Усмиренный, аллегорический...

Уезжая из гостиницы, я попросила портье – молодого человека, поразительно сочетавшего в манерах служебную предупредительность с природным высокомерием, – вызвать нам такси и задумалась, сколько дать ему на чай: тысячу песет или пятьсот? Наконец решила, что пятисот (судорожный перевод песет в доллары, а тех – в шекели) будет достаточно. Положила монету на стойку (крупная, тяжелая, благородная, как золотой реал, монета) и сказала:

– Милле грасьяс, сеньор, – тысячу благодарностей. Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:

– Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!

К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит бежит Гвадалквивир», – никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, – чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.

Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севи-льянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир... а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.

Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано – «сеньоры», на двери другого – «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.

Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брел-ком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай – как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.

Зато из туалета мой муж, как охотничья собака – дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд... «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый...» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и – священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке – кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался... (Может, молился? – предположил Боря)... И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.

  238  
×
×