43  

Как обычно, я предъявил свой студенческий gardien'у[90] в синей форменной куртке. И как обычно, он снова меня не узнал и внимательно изучил мой билет. Он всегда сидел за своей конторкой, пряча под стол правую руку с неизменной сигаретой, и прижимал левой рукой к столешнице Serie Noire. [91] Далее следовал ритуал бюрократических оскорблений. Когда приходил посетитель — в данном случае я, — билетер поднимал глаза, открывал верхний ящик стола двумя пальцами правой руки, не занятыми сигаретой, бросал замусоленную сигарету в пепельницу, закрывал ящик, перекладывал Serie Noire себе на пузо, расплющивая книжку еще больше, доставал рулончик билетов, бормотал: «Никаких скидок», отрывал билетик, пододвигал его мне по столу, брал с меня три франка, кидал на стол сдачу в пятьдесят сантимов, потом брал со стола мой билет, разрывал его пополам, одну половину бросал в мусорную корзину, а вторую возвращал мне. Когда я подходил к лестнице, в руках билетера снова дымилась его неизменная сигарета, а книга вновь лежала на столе.

Наверху была просторная студия с угольно-черной печью, которая, наверное, сохранилась здесь еще со времен Моро и которая жарила неимоверно. По стенам висели законченные и наполовину законченные картины, в большинстве своем — огромные полотна с изобилием сложных деталей, являющие собой именно ту странную смесь глубоко личного и публичного символизма, которая так привлекала меня в то время. В массивных деревянных шкафах со множеством тоненьких ящиков хранились предварительные зарисовки к картинам. Ты открывал эти ящики — и там, под стеклом, словно бабочки из коллекции, лежали эскизы. Щурясь на свое собственное отражение, ты разглядывал запутанные карандашные линии, в которых проступали детали, впоследствии превратившиеся в золотые и серебряные украшения, сияющие диадемы, нагрудники и ремни, усыпанные драгоценными каменьями, инкрустированные мечи — обновленные и отшлифованные варианты античных и библейских легенд: пронизанные эротизмом, приправленные должной жестокостью — вся палитра сдержанной невоздержанности.

— Искусство для дрочки, правда? — Английский язык, наглый и громкий голос с дальнего конца студии. Я вернулся к предыдущему шкафчику и еще раз рассмотрел чернильный набросок к «Женихам»; потом еще один, в сепии, оттененной белилами.

— Настоящий сюрреализм. Налет потусторонней мистики. И какие женщины… амазонки. — Еще один голос, снова мужской, но более медленный и глубокий, готовый искренне восхищаться. Я заглянул еще в несколько ящичков, но теперь мое внимание рассеялось, и я уже не был полностью сосредоточен на рисунках. Я невольно прислушивался к разговору этих филистеров[92] — с карманами, все еще набитыми всякой дешевенькой ерундой из магазина беспошлинных товаров в аэропорту, — которые медленно обходили картины на том конце студии.

— Но все равно это искусство бессодержательное и несерьезное, правильно? — Опять первый голос. — Мертвая форма.

— Ну, я не знаю. — Второй голос. — Мне кажется, ему есть что сказать, разве нет? И он говорит очень многое. Вот эта рука очень даже выразительная.

— Ты опять со своим эстетизмом, Дейв.

— В нем явно чувствуется потворство своим желаниям и слабостям. — Третий голос. На этот раз женский, тихий, но явно высокий. — Но мы, наверное, многого не понимаем. Мне кажется, тут нужно знать контекст. А это кто, Саломея?

— Не знаю. — Опять второй голос. — А почему она держит его голову на цитре? Насколько я помню, она таскала ее на блюде.

— Поэтическая лицензия? — Девушка.

— Может быть. — Снова второй голос, Дейв. — Хотя посмотри на пейзаж на заднем плане. На Египет совсем не похоже. И кто эти пухленькие пастушки с явным гомосексуальным уклоном?

До ручки. Я развернулся и устроил им полный разнос — разумеется, на французском. При обилии абстрактных понятий речь у меня получилась достаточно пламенной и вполне профессиональной. «Дрочка», насколько я знал, означает «la masturbation» — и в этом слове хватало «сочных» гласных, которые так хорошо помогают выразить пренебрежение, когда это нужно. Я облил их презрением за Саломею, которая была никакая не Саломея, а фракийская женщина с головой Орфея. Я упомянул Малларме[93] и Шассерио,[94] которых Моро считал своими учителями, и Редона,[95] чьи безвкусные, невнятные и невыразительные работы некоторые «знатоки» относят к символизму, но который так же далек от Моро, как Берн-Джонс[96] от Хольмана Ханта.


  43  
×
×