74  

Пока слушатели встают и, выйдя из зала, разбредаются (пора выпить чашку кофе, хватит уже этой странной женщины откуда-то из Австралии, что они там вообще знают про зло?), она старается не упустить из виду Пола Уэста. Если в том, что она сказала, есть хоть доля правды (однако она полна сомнений, да и в бешенстве к тому же), если ток, индуцированный дьяволом, действительно перешел от Гитлера к палачу-мяснику, а от него к Полу Уэсту, он наверняка как-нибудь проявится. Но он никак не проявляется, на таком расстоянии она не видит никакого знака, просто невысокий человек в черном костюме направляется к кофеварке.

Рядом с ней оказывается Бейдингс.

— Очень интересно, миссис Костелло, — бормочет он, исполняя долг хозяина.

Она отходит, она не желает, чтобы ее утешали. Опустив голову, пряча от всех глаза, она пробирается в дамскую уборную и запирается в кабинке.

Зло банально. Может быть, это и есть причина того, что оно больше не пахнет и не имеет ауры? Может быть, великий Люцифер Данте и Мильтона ушел в отставку и его место заняла кучка мелких пыльных демонов, сидящих, как попугаи на ветке, на плече у какого-нибудь человека, не испуская никакого сияния, а напротив, поглощая свет? А может быть, все, что она наговорила, все ее указующие жесты и обвинения были не только ложно направлены, а вообще безумны, совершенно безумны? В чем же заключается роль романиста, в конце концов, в чем заключалась ее роль в течение всей жизни, как не в том, чтобы оживлять инертную материю?! А разве Пол Уэст не оживил историю (как справедливо указал тот чернобородый мужчина), рассказав о том, что произошло в подвале в Берлине? Она привезла в Амстердам лишь собственную одержимость с целью выставить ее перед озадаченными иностранцами, одержимость, которую она и сама-то не очень хорошо понимает.

Непристойность. Вернись к слову-талисману, ухватись за него покрепче. Крепко ухватись за слово, а потом доберись и до переживаний, скрывающихся за ним: это всегда было ее правилом, если она чувствовала, что соскальзывает в абстракцию. Каким же было ее переживание? Что произошло, пока она, сидя на лужайке в то субботнее утро, читала эту отвратительную книгу? Что именно настолько вывело ее из душевного равновесия, если год спустя она все еще роется в поисках корней этого переживания? Сможет ли она найти дорогу обратно?

Историю заговорщиков она знала еще до того, как начала читать эту книгу, знала, что через несколько дней после неудавшегося покушения на жизнь Гитлера их схватили, большую часть из них пытали и казнили. Она даже знала, так, в общих чертах, что убили их с дикой жестокостью, в чем Гитлер и его подручные были большими специалистами. Так что в книге ничто особо не должно было удивить ее.

Мыслями она возвращается к палачу (как там его звали?). В его глумлении над людьми, которым предстояло умереть через несколько мгновений, проявился порок, бесстыдная энергия, превысившая пределы его полномочий. Откуда проистекала эта энергия? Тогда, читая, она мысленно назвала ее сатанинской, но теперь, может быть, стоит отказаться от этого слова. Потому что эта энергия исходила в каком-то определенном смысле от самого Уэста. Ведь именно Уэст придумал эти издевательства (по-английски, не по-немецки), именно он вложил их в уста палача. Речь должна соответствовать персонажу — что в этом сатанинского? Она сама всегда так поступает.

Вернуться. Надо попробовать вернуться в Мельбурн, в то субботнее утро, когда она почувствовала (и она может в этом поклясться), что ее коснулись обжигающие кожистые крылья сатаны. Не обманулась ли она? „Я не хочу читать это, — сказала она себе и все же продолжала читать, не в силах оторваться. — Это дьявол толкает меня“. Но разве это объяснение?

Пол Уэст только выполнял свой писательский долг. В лице палача он показал ей еще одну из многообразных форм порочности человека. Образами жертв палача он напомнил ей о том, какими жалкими, дрожащими, какими двойственными существами мы являемся. Что в этом плохого?

Что она сказала? „Я не хочу читать это“. Но какое она имела право отказываться? Отказываться читать о том, что, и это совершенно определенно, уже знала раньше? Что в ней сопротивлялось, что отталкивало чашу ото рта? И почему она тем не менее испила ее — испила до дна, чтобы спустя год в своем выступлении заклеймить человека, который поднес эту чашу к ее губам?

Если бы на этой двери вместо крючка было зеркало и если бы заставить ее, сбросив всю одежду, встать перед этим зеркалом на колени, она, с ее обвисшими грудями и выпирающими костями таза, была бы очень похожа на женщин с известных, слишком хорошо известных фотографий, сделанных в Европе во время войны, на женщин, чей взгляд устремлен в ад, на тех женщин, которые, совершенно голые, стояли у края рва, куда в следующую минуту, в следующую секунду они упадут, мертвые или умирающие, с пулей в голове. Но те женщины в большинстве случаев не были такими старыми, как она, они были просто изможденными, измученными голодом и страхом. У нее было чувство общности с этими ее мертвыми сестрами, и с мужчинами тоже, которые погибли от рук палачей, с мужчинами, достаточно старыми и уродливыми, чтобы быть ее братьями. Ей не нравилось видеть своих сестер и братьев униженными, униженными тем способом, каким так легко унизить стариков, например заставив их раздеться догола, отобрав у них вставные челюсти, насмехаясь над их половыми органами. Если ее братья в тот день в Берлине должны были быть повешены, если им суждено было дергаться в петле, в то время как их лица наливались кровью, глаза вылезали из орбит, а языки вываливались изо рта, она не хочет видеть это. Сестринская скромность. „Отведи глаза свои“. Отведем глаза.

  74  
×
×