239  

— Свободен, Аникин, — одобрительно, а впрочем, сдержанно, чтоб не зазнавался, сказал ему Райский. — И эту… уведите.

Аникин бойко потопал по коридору, конвоируя Махоточку.

— Что скажете, Жуковская? — спросил Райский. Ему правда было интересно.

— А что вам сказать? — ответила она неожиданно спокойно. И правда, после смерти какие же волнения.

— Ну, не знаю, — ответил он, красиво затягиваясь. — Что-нибудь про совесть, про честь, про благородство. Про что вся ваша гнилая шваль так любила поговорить на дачках, под клубничку со сливками. А?

— Я вам одно скажу, — проговорила Надя, поднимая глаза. — Вам, конечно, сейчас все можно. Но умрете вы нехорошо, плохо умрете. Вот. А больше я вам ничего не могу сказать.

И Райский почувствовал, что настроение у него испортилось. Не сильно — так, тучка набежала, — но несколько все-таки испортилось. Если бы проклинала, было бы интересней. Раздавил, как жука, вытер сапог о траву и пошел дальше, — ничего особенного. Жаль. Он думал, что будет интересней.

— Увести, — сказал он разочарованно.

В камере она сразу легла, и Махоточка подошла к ней, поправила подушку, погладила по голове.

— Поспи, заечка, — сказала она.

Теперь можно было, все можно было.

5

Но надо сказать, что Райский умер действительно нехорошо.

Его взяли в поезде, ехал в Москву, думал — на повышение. Вытащили из сна в Бологом, протащили по черной осенней ночи, по мокрой платформе в желтых пятнах фонарей, под игольчатой моросью, потом долго били, потом еще били, уже не шутя, а когда все признал, как следует накормили и снова побили.

Он начал признаваться сразу, потому что сам был из этой системы и знал, как бывает. Но в его случае признания не помогли — били хорошо, вымещая давнюю ненависть, били свои же, потому что Райского не любили, никто не любил. Это был тот случай, когда правильно, по справедливости; и никому не приходило в голову, что уничтожающие его хуже, чем он, что вообще все следующие тут хуже, и каждый следователь за другим тупей предыдущего.

И когда Райский умирал, то есть когда его убивали, он очень плакал, жаловался, просил его пожалеть, уверял, что может быть полезен, что он теперь новый, маленький Райский, для которого только начинается чистая и светлая жизнь, если ему, конечно, дадут; но ему не дали.

Всякий человек, умирая, видит не то что всю свою жизнь, — даже самая ничтожная жизнь не уложится в столь краткий промежуток, — но слышит нечто вроде общей оценки; не вполне понятная инстанция дает ему понять, жалеет она об его уходе или радуется, или вообще ничего не изменилось. И Райский, умирая, почувствовал, что она не жалеет, что он правильно уходит, что это, может быть, вообще его лучший поступок. Такой долетел до него общий итог. В иерархии прощальных итогов он не худший, но нехороший; иногда лучше услышать «плохо», но тут было именно «нехорошо».

А все потому, что проклятие раздавленного человека имеет силу, небольшую, но силу; и это не то что справедливость — справедливости нет, потому что исправить ничего нельзя, — но равновесие, один из фундаментальных законов. Некоторые из этих законов ужасны, похожи на хруст костей, но не нам их оценивать. Да нам и дела до них нет. Мы вряд ли сойдемся в том, что хорошо и что плохо, по крайней разности наших весовых категорий; и этой разницей многое объясняется. Но в том, что нехорошо, мы сходимся, и на этом тоже кое-что держится.

Глава восемнадцатая

1

Десятого февраля, около шести вечера, когда Кугельский правил, а точней, сочинял очередную, полную бесчисленных кавычек пролетарскую филиппику насчет нерадивого мастера сборочного цеха ленинградского завода им. Козицкого, в дверях его кабинета показался Одинокий. Он стал за последнее время еще глаже, и голос у него сделался сипатее — жиром заплыли связки.

— Кугельский! — прохрипел он. — Вы тут сидите ничего не знаете. Остромова раскрыли, мне верный человек сказал.

— Остромова? — переспросил Кугельский. Он в последнее время тяготился визитами Одинокого, и Одинокий вдобавок не ценил его. Ведь он рассчитывал как? Он рассчитывал, что Одинокий всех потопчет, всех завоняет, и тогда в одиночестве, на расчищенной вершине Парнаса, воссияет Кугельский. А одинокий всех топтал, а наедине Кугельскому говорил:

— Вы писать не можете. Вы еще недостаточно гадина.

Разумеется, он завидовал, но все равно было неприятно.

  239  
×
×