61  

Он говорил это, почти не волнуясь. Он не плакал по-настоящему. Но все же глаза блестели, в горле застрял комок и все такое. Именно так.

Однажды Пумеранг спросил у профессора Мондриана Килроя, почему он не публикует свои «Заметки об интеллектуальной честности». Он не сказал, что могла бы получиться прекрасная толстая книга. Чистые страницы и разбросанные по ним наугад шесть тезисов. Профессор Мондриан Килрой ответил, что идея неплоха, но он все же не намерен их публиковать, потому что, погрузившись в «Заметки» еще раз, он нашел их безумно наивными. Ребяческими. Он сказал, что все же страшно любит их, потому что ему отчасти свойственна безумная наивность, а также некоторое ребячество, но тем не менее в целом он не такой и выступает, так сказать, в пользу гармоничности, что, по его подозрению, есть идея в полном смысле слова. В честном смысле слова. Потом он сказал, что на деле, если уж начистоту, он ни хрена в этом не понимает. И спросил, не осталось ли еще кусочка пиццы.

Что было несомненно — тошнило его все чаще и чаще. Не из-за пиццы. А когда рядом оказывался ученый или вообще интеллектуал. Порой достаточно было прочесть статью в газете, надпись на корешке книги. В день приезда английского профессора, например, — того самого, созерцавшего пустоту, — он был бы рад остаться и послушать, но это оказалось невозможным, его начало тошнить, вышел большой скандал, так что пришлось извиняться перед ректором, и он отыскал в свое оправдание одну только фразу, которую и твердил: «Вы знаете, он замечательный человек, я уверен, он замечательный человек». Речь шла об английском ученом. Ректор Болдер глядел на него с обалделым видом. Вы знаете, он замечательный человек, я уверен, он замечательный человек. Даже на следующий день, при помывке прицепа, он то и дело вставлял: замечательный человек. Гульд находил это идиотским.

— Если он замечательный, то не вызвал бы тошноты.

— Все не так просто, Гульд.

— Ах вот что.

— Нет, совсем не просто.

Гульд мыл колеса. Больше всего ему нравилось мыть колеса. Черный блестящий намыленный каучук. Удовольствие, да и только.

Я размышлял об этом, я долго размышлял об этом, Гульд, со всей жесткостью, на какую способен, каким бы бесстыдным образом люди ни расставались с истиной, посвящая себя обслуживанию искусственных идей и впиваясь друг другу в глотку ради них, какой бы тошнотворной ни казалась мне вонь от идей, как бы ни рвало меня каждодневно при виде первобытной борьбы за существование, замаскированной под честный поиск истины, — каким бы безмерным ни было мое отвращение, я вынужден сказать, это правильно, до тошноты правильно, это просто по-человечески, так и должно быть, мы заслужили это дерьмо, это единственная высота, до которой мы дотягиваемся. Я понял это, вглядываясь в лучших из нас. Вблизи, Гульд, ты должен набраться храбрости и посмотреть на них поближе. Я видел их: они невыносимы, они правильны, понимаешь? невыносимы, но неумолимо невиновны, они только желали существовать, как можешь ты отнять у них это право? они желали существовать. Возьми кого-нибудь с высокими идеалами, с благородными идеями, кто сделал призвание из своих идей, кто выше всяких подозрений. Священник. Возьми священника. Но не любого. Не того, кто среди бедняков, слабых, отверженных, а вот этого, в пуловере и кроссовках «Рибок», да, вот этого, он начинал с видения, ослепительного и беспорядочного видения бесконечности, которое в потемках юности нашептало ему о необходимости принять чью-то сторону и подсказало, чью именно, все началось, как обычно начинается, самым честным образом, но потом, черт побери, он становится взрослым и знаменитым, ей-богу, знаменитым, одно это звучит как песня, знаменитым, в газетах его имя и фото, телефон звонит без конца, журналисты спрашивают его о том и о сем, он отвечает, мать его, он отвечает, он участвует в манифестациях, идет во главе колонны, телефон священника не звонит, Гульд, я должен сказать тебе это со всей жестокой откровенностью, телефон священника не звонит, потому что жизнь его — пустыня, запланированная пустыня, что-то вроде национального парка под охраной, на который люди могут смотреть, но издали, священники — это животные в национальном парке, никто не смеет к ним прикоснуться, представь только, Гульд, дать коснуться себя — уже проблема для священника, разве ты видел священника, целующего ребенка или женщину? просто в знак приветствия, нормальный, обыкновенный жест, но он не может сделать его, вокруг сразу же воцарится атмосфера, как бы сказать, неловкости и открытой враждебности, и это одна из самых тяжелых условностей, которыми скован священник в нашем мире, ведь он мог бы стать таким, как другие, но предпочел это головокружительное одиночество, из которого нет выхода, никакого выхода, если только не уцепиться за идею, правильную, впрочем, идею, упавшую извне, чтобы изменить весь этот пейзаж, придать ему человеческую теплоту, и эта идея, если использовать ее как надо, отделать, пересмотреть, предохранить от губительного контакта с истиной, выведет священника из его одиночества, все просто, и превратится понемногу в человека, который перед нами, в свободном пуловере навыпуск и кроссовках «Рибок», он всегда с кем-то, передвигается в окружении дочерей и братьев, он уже не заблудится, потому что привязан к телефону и так далее, временами в толпе он ловит женский взгляд, пропитанный желанием, представь, что это для него значит, это головокружительное одиночество и эта жизнь, грохочущая вокруг него, нужно ли удивляться, что он готов умереть за свою идею? он существует в этой идее, а что такое тогда — умереть за эту идею? он умрет, если только ее у него отнимут, он спасается благодаря идее, и тот факт, что через него спасаются сотни, даже тысячи ему подобных, не меняет ни на йоту суть истории, иными словами, спасается-то прежде всего он, под случайным предлогом спасения других, чтобы украсть у судьбы необходимую дозу признательности, восхищения, желания, которая делает его живым, живым, Гульд, запомни как следует это слово, живым, все они хотят быть живыми, включая лучших, те, кто творит правосудие, прогресс, свободу, будущее, даже для них это лишь вопрос выживания, подойди к ним так близко, как можешь, если не веришь мне, посмотри, как они движутся, кто их окружает, посмотри и попробуй представить, что случится, если в один прекрасный день они проснутся и сменят свою идею, просто так, что тогда останется от них, попробуй вырвать у них ответ, который не был бы невольным самооправданием, посмотри, сумеешь ли ты хоть раз услышать, как они выражают свою идею с непосредственностью и колебаниями того, кто только что открыл ее, а не с уверенностью того, кто гордо показывает тебе разрушительную силу принадлежащего ему оружия, не дай себя обмануть ласковым голосом и умело подобранными словами, они дерутся, Гульд, они дерутся когтями и зубами, лишь бы только выжить, лишь бы только есть, любить самку, укрываться в берлоге, они звери, Гульд, и эти вот — лучшие из зверей, понимаешь? что же тогда ждать от остальных, от простых наемников разума, от рядовых в великой и всеобщей борьбе, от обычных солдат, что охотятся за остатками существования на краю огромного поля битвы, от жалких мусорщиков, которых ожидает смехотворное спасение, и у каждого — по искусственной идейке: профессор медицины ищет, чем заплатить за обучение сына; заматерелый критик подслащивает близкую старость сорока еженедельными строчками, выплюнутыми туда, где они наделают хоть сколько-нибудь шума; ученый со своим ванкуверским пюре, надувающим гордостью его супругу, детей, любовниц; душераздирающие телеявления писателя, который боится отойти в мир иной между двумя романами; журналист, рубящий направо и налево, лишь бы выжить в ближайшие двадцать четыре часа, — все они дерутся, понимаешь? дерутся с помощью идей, потому что не могут по-другому, но суть не меняется, это борьба, идеи — оружие, и как ни омерзительно признавать, но они в своем праве, их бесчестность — выражение первичных потребностей и, значит, необходима, их грязное ежедневное предательство истины — естественное следствие их первоначальной нищеты, надо примириться с этим, никто не заставит слепого ходить в кино, а интеллектуалов — быть честными, я не верю, по правде говоря, что можно требовать этого от них, как ни печально, но само понятие интеллектуальной честности противоречиво по определению.

  61  
×
×