213  

— Завтра дождь будет, — буркнул шофер.

— Почему вы так думаете?

— Так, знаю.

…Мои литературные планы также рушились с замечательным треском и очень быстро. Космические масштабы моих юношеских построений никого не интересовали. Людей интересовали свежие номера газет, а также почему Иван Иванович был хорошим человеком, а стал подлецом, и наоборот — почему Петр Петрович переродился и стал совестливым человеком, а также проблемы поколения, связь поколений, воспитание поколения, разные другие вопросы. Я это прекрасно стал понимать, потому что из-за Тани с меня слетела вся моя защищенность, слетели все мои ухмылки. Жизнь с ней была полна тревоги, тревоги каждую минуту, бесконечных споров с ее знакомыми, с ее родителями, с ней.

Ее родители устроили меня в газету. Я стал получать хорошую зарплату, но работать там не мог, ничего у меня не получалось. Там было много людей, у которых ничего не получалось, но все они прекрасным образом служили, а я не мог. Я ушел из газеты и взялся за свою прежнюю шоферскую работу. Я работал шофером в одном колхозе в Московской области. Это был довольно странный, но преуспевающий колхоз. Он не пахал, не сеял и не собирал урожай. У него был хороший автопарк — шестнадцать грузовиков, все они работали на извоз, а денежки капали в колхозную казну. Кроме того, там была большая молочная ферма и огромные парники для ранних овощей на потребу Москвы. В общем все это меня мало касалось, я крутил баранку в пыли и грохоте, в черепашьем движении Рязанского шоссе, унижался перед гаишниками, и вырывался на лесной асфальт, и в очереди на заправку рассказывал коллегам сомнительные анекдоты, проходил техосмотры и повышал классность; это была жизнь по мне. Танина карточка висела у меня в кабине.

— Киноактриса? — спрашивали случайные попутчики.

— Угу, — кивал я, потому что она действительно становилась в ту пору киноактрисой, а утверждая, что это моя жена, я только бы смешил своих попутчиков.

Тогда ее утвердили на главную роль в первой картине. Она поразительно быстро менялась. Кто-то ей очень ловко внушил, что люди искусства — это совсем особенные люди. Эта мысль успокаивала ее с каждым днем, от ее трепетности не осталось и следа.

Как-то в воскресенье мы плохо договорились с ней, и я поехал в Переделкино показывать одному писателю свои очередные упражнения. Пока он читал, я лежал под его машиной и подкручивал там гайки. Это был своеобразный обмен любезностями. А мне нравилось лежать под его машиной, здесь было все, что мне требовалось по воскресеньям: близкий запах машины, и далекий запах травы, и тишина, подмосковная тишина. Только ломались в воздухе звуковые барьеры, только нежно погромыхивала электричка, только свистел «ТУ-104», поднявшийся с Внуковского аэродрома, только сентиментально стрекотали вертолеты.

В тот раз тишина нарушилась смехом. Я выглянул из-под машины и за забором увидел Таню в компании каких-то юнцов. Наверное, там были и другие девушки, может быть, даже знакомые, но мне показалось, что она там одна среди хохочущего сброда восемнадцатилетних мальчишек…

На Киевском вокзале в киоске продавались Танины карточки. Школьницы покупали их. Какой-то сопляк покрутил карточку в руках и сказал:

— Будь здоров девочка!

Это был первый приступ ревности. Такой ревности, когда трогаешься рассудком, когда воешь по вечерам от смертельной тоски, когда милое тебе существо, словно привидение, проносится у тебя перед глазами в безумном порнографическом клубке.

Потом все это прошло, дикость моя. Я был чудовищно несправедлив, я просто не понимал ее, не понимал людей искусства. Я снял комнату в Ильинке и стал хорошо и много писать. Вечерние электрички с расфуфыренными подмосковными девицами и лихими «малаховскими ребятами», правда, волновали меня, манили в таинственные дали, в Кратово, под сень парка железнодорожников, где грохотали доморощенные рок-н-роллы, но в вечернем небе появлялись пузатые быковские самолеты, раскорякой шли на посадку, и я торопился к своему шаткому столу.

Кажется, я начинал понимать секрет: надо работать без утайки, я не должен бояться бумаги — это самый близкий мой друг. Все, что я скрою, обязательно вылезет потом, но уже в смешном, окарикатуренном виде. В конце концов, писательство — это то, что прежде всего нужно мне самому, то, что помогает мне, каждую минуту сжимает в энергетический ком, и я не должен хитрить в этом деле. Лицом к лицу с бумагой я не должен стыдиться самого себя — ни своей глупости, ни своих так называемых сантиментов. Я простой человек, имеющий отношение ко всем прохожим и проезжим, я такой же, как все они. И я им нужен — вот в чем штука, без этого дело не пойдет.

  213  
×
×