213  

Лишь только у меня образуется немного времени — я думаю об Аннели, о том, что она не была обречена, что все можно было повернуть иначе, исправить, что ее слова о смерти были не предчувствием неизбежного, а кокетливым страхом, что можно было бы найти частного врача, хирурга, если бы времени у меня оказалось хотя бы на сутки больше, если бы я представлял себе, как это будет трудно и как жестоко.

И сразу же оно просыпается и отвоевывает меня у привидения Аннели. Оно поедает мое свободное время, предназначенное для того, чтобы я глодал себя. Переваривает мою способность рассуждать, вспоминать, размышлять, превращает все в свой желтый жидкий кал, пахнущий дурацки и безобидно. Оно разрешает мне думать только о себе, заботиться только о себе, оно не хочет делить меня ни с кем, даже со своей мертвой матерью. Оно ревнует меня к ней, к Шрейеру, к Пятьсот Третьему, к Рокаморе. Я должен помышлять только о нем — или не думать вообще. Так оно избавляет меня от сомнений и от тоски, а я не даю ему умереть.

Берта еще раз предлагает мне его крестить, но я не бью ее, потому что она дает молоко.

Когда у Берты нет молока, оно тычется своим ртом-присоской в меня — и мне приходится прижимать его к себе, и оно приникает, глупое, к моей сухой груди, тычется, кусает ее беззубыми деснами — не понимает, почему там нет жизни, но не сдается. Сосет меня-пустышку — и успокаивается ненадолго.

— Потерпи, потерпи, — прошу его я; так я начинаю с ним разговаривать. Никто не хочет его взять. А бросить его подыхать я не имею права. Оно ведь не только мое. Это тот ребенок, который не должен был появиться на свет. Все врачи отказали в нем Аннели — но он остервенело хотел быть и всех переспорил.

— Можешь пока остаться тут, — разрешает мне отец Андре.

Я не простил ему, что Аннели умерла, но мне некуда деваться. Священнику по крайней мере хватает чутья не заикаться о том, что ребенка надо крестить, и я пока остаюсь.

В сени парящих мясных туш живут два десятка человек. Питаются тем, что своруют в ванных, воду крадут у автоуборщиков, дома обустроили в подсобках. Кто-то из прежних сквотеров умел управляться с техникой, взломал механизмы так, чтобы они не замечали людей, и вот миссия отца Андре существует тут счастливо, как у Христа за пазухой. Как крысиное гнездо в хозяйском доме. Одна из этих крыс теперь — я.

Только я им чужой.

Они собираются на молитвы, для этого есть угол, исповедуются святому отцу о своих мыслях, потому что дел у всех на виду никаких не сделаешь, а он бубнит им что-то всепрощающее. Меня несколько раз зовут помолиться, я скалюсь на них так, что они отстают насовсем.

Мне неуютно тут, но другого угла я себе придумать не могу. Нам.

Даже если бы кто-то и принял подкидыша... Вверить его им? Позволить, чтобы оно выросло таким же, как они? Как этот грешник в сутане?

Через несколько дней оно открывает глаза, но глядит мимо, нечетко, блуждающе — странный взгляд, я видел такой в резервациях, у стариков на последнем издыхании.

— Почему она на меня не смотрит? — спрашиваю я у Берты, стесняясь говорить при ней «оно». — Она не слепая? Она меня слышит вообще?

— Потому что ты не дал ей имя, — серьезно отвечает та. — Дай ей имя, и все наладится.

Имя. Мне надо назвать другого человека. Человека, который переживет меня. Это странно. На какой-то миг у меня появляется чувство, что это — самое ответственное решение из всех, которые я принимал. Я вспоминаю, как новорожденного в Барселоне назвали Девендрой в честь только что убитого Девендры, но мне не хочется, чтобы ее звали Аннели. Не могу решить.

— Ладно! — хмурится Берта. — Она и так будет на тебя смотреть. Первые дни у них перед глазами все вверх ногами и в расфокусе, как в очках на плюс пять. Дай ей время. И хватит называть ее «оно», я все слышу!

— Давай договоримся, — шепчу я ребенку. — Я перестаю называть тебя «оно», а ты начинай фокусироваться, только недоразвитого мне не хватало!

И она начинает фокусироваться; и оборачиваться на звук; и ловить мой взгляд.

В первый раз смотрит мне прямо в глаза. У нее глаза светло-светло-карие, почти желтые, я только теперь это замечаю и усваиваю. Почти желтые, хотя всем младенцам полагаются темно-синие, так мне говорит Берта.

У нее глаза Аннели. И хотя я знаю, что тот, кто глядит оттуда, изнутри, сквозь зрачки, — другой человек, да и не человек вовсе, меня парализует, приковывает, я не могу оторваться, не могу насмотреться.

  213  
×
×