195  

Жажда и боль… Казалось, невозможно вынести столько боли, сколько вынес он, однако в его обожженном, обугленном, изломанном, растянутом на дыбе, окровавленном теле еще жил фанатично-стойкий дух истинного сына Игнатия Лойолы. Именно этот дух не давал Бомелию проклясть себя за то, что не выпил еще там, во Пскове, на Немецком торговом дворе, яд, который был у него припасен именно для такого случая. Самоубийство – смертный грех, и сколь ни были циничны игнатианцы во всем остальном, снисходительно позволяя себе и красть, и лгать, и убивать, и прелюбодействовать, и, само собой разумеется, искушать малых сих, – наложить на себя руки они не могли. Поэтому Бомелию приходилось смиренно ожидать смерти, изредка раздвигая синие, вспухшие, налитые гноем и сукровицею губы и шевеля пересохшим языком, чтобы не думая ответить на какой-нибудь очередной вопрос – и обречь на смерть очередного русского князя, воеводу, опричника… какая ему была разница?!

Однако тот же непреклонный дух накрепко замыкал его уста, когда речь заходила о Борисе Годунове. Чего греха таить – царевич Иван Иванович, ревновавший отца ко всем его любимцам, втихомолку ненавидел заносчивого, лукавого Годунова, который так и норовил обойти сына перед отцом, и ничего не имел бы против того, чтобы увидеть эту гордую голову отрубленной. Однако Бомелий молчал, молчал, молчал…

Нет, вовсе не добрые чувства к молодому выскочке пробуждали упорство и мужество дохтура Елисея. Он ни звуком не обмолвился бы о Годунове, даже если бы доподлинно узнал, кто именно расставил ему сети, кто обрек на нечеловеческие страдания. Бомелий, звездочтец, звездоволхвователь и провидец, на собственном горьком опыте убедившийся, что светила небесные никогда не лгут, надеялся, что они сказали правду, и пророча участь Годунова. Ведь самонадеянному Бориске предстояло через четверть века не только воссесть на русском престоле, но и грешным беззаконием своим ввергнуть Русь в пучину таких бедствий, такой кровавой смуты, от которой эта страна, как истово надеялся Элизиус Бомелиус, не оправится уже никогда.


С этой несбыточной, безумной, постыдной надеждой он и вручил наконец душу своему немилосердному, лукавому иезуитскому Богу.

* * *

Проклятые ляхи опять показали русским свою подлую рожу! Пришло известие о выборе нового польского короля. Им сделался Стефан Баторий, седмиградский князь. Никому не известное имя вдруг заблистало, затмив и Эрнеста, сына австрийского императора Максимилиана, и короля шведского, и Альфонса, князя моденского, и Федора Иоанновича, и, конечно, его отца, царя московского.

Годунов испугался, что государя хватит карачун, когда он услышал о Батории.

– Да ведь теперь Польша признала свою зависимость от турецкого султана! – воскликнул Иван Васильевич в первую минуту. – Выбрать Батория – это все равно что поклониться в ножки Селиму! Как можно позволить турку настолько обнаглеть, как можно христианам покорно склонить выи пред нечестивцами?! Стыд и позор!

Всем было известно, что сразу после бегства Генриха во Францию султан Селим направил сейму высокомерное послание: если вельможные паны выберут королем принца австрийского Эрнеста, воспитанного в ненависти к Оттоманской Порте, или кого-то из русских, столь же люто настроенных против мусульман, то война и кровопролитие неминуемы. Именно Селим назвал имя Батория, присовокупив, что он знаменит разумом и великодушием, принесет стране счастье и славу, будучи верным другом могущественной Порты. По сути дела, турецкий султан предложил посадить на польский трон заведомого предателя. И шляхтичи, кичливые шляхтичи не устыдились этого предложения: спрятали в карман свой знаменитый польский гонор и признали волю страшнейшего из врагов королевства Польского, выкрикнули на королевство Батория.

Когда стало известно об этом выборе, ливонцы прислали государю смиренное письмишко: они-де необычайно сожалеют, что выбор не пал на молодого царевича Федора, известного мягкостью и кротостью. Вот в ком Ливония с восторгом видела бы своего властелина!

Упоминание о «мягкости и кротости» младшего сына повергло Ивана Васильевича в новый приступ ярости. Федор частенько напоминал государю младшего покойного брата, князя Юрия Васильевича, поскольку был слаб как телом, так и разумом. Ни о каком самостоятельном правлении Федора где бы то ни было, даже в пределах его собственной опочивальни, и речи идти не могло! Выставляя сына претендентом на польский престол, Иван Васильевич искал одного: расширения границ Русского государства. Настоящим правителем был бы он сам! Конечно, ливонцы это понимали – не последние ведь дураки! – и их послание показалось царю скрытно-издевательским и изощренно-подленьким. Если он не мог прямо сейчас свести счеты с Баторием, захапавшим то, что Иван Васильевич, проникнутый исконно русским презрением к ляхам, считал по праву своим, то уж ливонцам он мог показать их место! А заодно пора было указать на то же место и полякам, и шведам, твердо наступив на их владения на ливонской земле. Время было благоприятным: король шведский был занят тем, что, в угоду своей жене и иезуитам, вводил римскую веру в своем государстве, которое противилось этому всеми силами; Баторий же воевал в Пруссии.

  195  
×
×