157  

При полной нелепости этой сцены никто не посмел засмеяться: шутнице дорого обошелся бы этот смех. Что же до меня, я отнеслась ко всему совершенно хладнокровно. Я сидела в одиночестве, лишенная возможности общения, занималась своим делом, была покойна и ничуть не печалилась.

— Est-ce assez de distance? [240] — спросил он строго.

— Monsieur en est l’arbitre, [241] — сказала я.

— Vous savez bien que non. C’est vous qui avez cree ce vide immense; moi je n’y ai pas mis la main. [242]

И он приступил к чтению.

На свою беду, он выбрал французский перевод того, что он назвал «un drame de William Shakespeare; le faux dieu, — уточнил он, — de ces sots paiens, les Anglais». [243]Едва ли мне следует объяснять, как изменилась бы его оценка, будь он в духе.

Разумеется, французский перевод никуда не годился, а я и не пыталась скрыть презрения, которое вызывали иные жалкие пассажи. Я не собиралась высказываться, но ведь можно выразить отношение и без слов. Сквозь свои «lunettes» мосье ловил каждый мой взгляд, кажется, он ни одного не прозевал; в конце концов глаза его оставили свое укрытие, чтобы ничто не мешало им метать молнии, и уже он распалялся в добровольном изгнании на северном полюсе, горячей — судя по атмосфере в комнате, — чем уместно было бы распаляться под прямыми лучами Рака.

Когда он закончил читать, трудно было предсказать, даст ли он выход своему раздражению или уйдет, заставив себя сдержаться.

Сдержанность была ему несвойственна; но какой же дала я ему повод для явного неудовольствия? Я не произнесла ни звука и, по справедливости, не заслуживала осуждения или кары за то лишь, что дала мускулам у глаз и рта несколько больше вольности, чем обыкновенно.

Внесли ужин, состоявший из хлеба и молока, разбавленного теплой водичкой. Булочки и стаканы оставались на подносе, и из уважения к профессору их не раздавали.

— Ужинайте, сударыни, — сказал он, будто бы поглощенный пометками на своем Шекспире.

Все повиновались. Я тоже взяла стакан и булку, но тут мне пуще прежнего захотелось закончить работу, и я принялась за нее, не покидая места ссылки, жуя хлеб и отхлебывая из стакана с совершенным хладнокровием, с несвойственным мне самообладанием, что саму меня приятно удивляло. Верно, беспокойный, раздражительный, колючий мосье Поль, как магнит, собирал вокруг себя все возбуждение и напряжение, и мне не оставалось ничего, кроме безмятежности.

Он поднялся. Неужто так и уйдет, не произнеся ни слова? Да, вот уж он поворотился к дверям.

Нет: возвращается, но, быть может, затем лишь, чтобы взять карандашный футляр, забытый на столе?

Взял — вложил карандаш, выхватил, сломал грифель, очинил, сунул в карман и… быстро подошел ко мне.

Девушки и наставницы, сидевшие за другим столом, разговаривали без стесненья; они всегда беседовали за едой и, привыкнув говорить быстро и громко, и теперь не церемонились.

Мосье Поль подошел и стал позади меня. Он спросил, чем я занята, и я отвечала, что делаю цепочку для часов.

Он спросил, для кого, и я сказала, что «для одного моего друга».

Мосье Поль наклонился и (как пишут в романах, но сейчас эта метафора буквально соответствовала истине) прошипел мне на ухо несколько колкостей.

Он говорил, что из всех известных ему женщин я самая неприятная; что со мною немыслимо быть в дружеских отношениях. Что у меня «caractere intraitable» [244]и я упряма до невозможности. Он не знает, что на меня находит, но с какими бы мирными и дружественными намерениями ко мне ни подойти, глядь — и я обращаю согласие в раздор, а доброжелательство во враждебность. Он смеет заверить меня, что он, мосье Поль, желает мне добра; он никогда умышленно не огорчал меня и мог бы, кажется, по крайней мере рассчитывать на то, что к нему станут относиться хотя бы как к доброму знакомому. И что же? Как я с ним обращаюсь? Что за язвительная бойкость, что за страсть перечить и поступать несправедливо!

— Бойкость? Страсть? Я и не знала…

— Замолчите! Сейчас же! Вот, вот вы опять за свое! — Vive comme la poudre. [245] — Жаль, очень жаль.

Он сожалеет об этом моем несчастном свойстве. Вспыльчивость и горячность, быть может, и сочетаются с великодушием, и все же он боится, как бы они мне не навредили. Все же он полагает, что я не вовсе лишена добродетелей, и, если бы только я прислушалась к доводам рассудка и вела себя сдержанней, скромней, не была бы суетной, эдакой «coquette», [246]не рисовалась бы, не придавала бы такого значения внешнему блеску, который и нужен-то лишь затем, чтобы привлекать внимание людей, замечательных главным образом своим ростом, «des couleurs de poupee, un nez plus ou moins bien fait», [247]a также неслыханной глупостью, мой характер можно бы еще назвать сносным, а то и образцовым. Но так… И здесь он запнулся.


  157  
×
×