– О поляках и говорить нечего. С ними у меня общего менее, чем с кем-нибудь.

– Отчего ж это? – перегинаясь, спросил Красин.

– Так. Оттого, что я их знаю.

– Отчего ж мы находим солидарность?

– Оттого, что, верно, не понимаете дела.

– Это интересно, – смеясь, сказала Бертольди.

– Очень даже интересно, – отвечал Розанов. – Вы, господин Красин, человек нелогичный. Я вам сейчас это докажу. Вы вчера говорили об узкости национальных интересов и о стремлении вашей секты дать человечеству широкие, равные права и уничтожить принципы семьи. Поляки этого не хотят. Поляки бьются за национальное обособление; они католики, следовательно не материалисты; они собственники, а ваш девиз – общность имущества; ваши женщины должны руководиться функциями, а у каждой польки сидит по три ксендза во лбу, и, наконец, инициатива нынешних стремлений поляков аристократически-католическая, а не социально-демократическая. Вы, господин Красин, заигрываете с Незабитовским, когда уверяете его в вашей солидарности с поляками. У вас нет этой солидарности, и я вызываю вас доказать мне, что я ошибаюсь.

– У нас один общий враг.

– Враг один у всего человечества. Это – его невежество и упадок нравов. Противодействуйте ему.

– Чем же-с?

– Чем хотите, только не насилием и не ксендзами.

– Полицией, – пропищала Бертольди. – Вот, Розанов, нет ли у вас с нею солидарности?

Многие засмеялись.

Розанов помолчал и потом, обратясь к Бертольди, сказал:

– Я вам сто раз говорил, Бертольдинька, что вы выше закона и обращать внимание на ваши слова непозволительно.

– А о католичестве, пан Розанов, ошибаешься, – сказал по-польски Незабитовский.

– Не думаю, – по-польски же отвечал Розанов.

– Мы терпим ксендзов, пока они теперь нам нужны, а потом к черту их всех.

– Э! дудки это, панове! Ксендзы похитрее вас. У вас в каждом доме что ни женщина, то ксендзовский адвокат. Ксендзы да жиды крепче вас самих в Польше. Разоряйтесь понемножку, так жиды вас всех заберут в лапы, и будет новое еврейское царство.

– Если все так будут рассуждать только, – вмешался, поняв последние слова, Бычков, – то, разумеется, ничего не будет, а нужно делать.

– Да делайте, кто ж вам мешает, делайте. Идите в польские леса, ложитесь костьми.

– И пойдут.

– Кто?

– Люди пойдут.

– Может быть, кто-нибудь и пойдет, а уж вы не пойдете, за это я вам ручаюсь. Ну кто, господа, в повстанье? записывайте, Незабитовский.

– Полноте шуметь, – внушительно заметил Бычков.

– А, шуметь!

– Нет, вы серьезно несносны сделались, Розанов, с вашим резонерством, – проговорила, вставая, Лиза.

– Может быть, Лизавета Егоровна. Я не виноват, что в такие дни живу, когда люди ум теряют. А вот не угодно ли вам спросить поляка Незабитовского, что они думают о нашем либерализме? Они дорожат им, как прошлогодним снегом, и более готовы уважать резкое слово, чем бесплодные заигрывания. Наши либералы надули того, на кого сами молились; надуют и поляков, и вас, и себя, и всех, кто имеет слабость верить их заученным фразам. Самоотверженных людей столько сразу не родится, сколько их вдруг откликнулось в это время. Мы с вами видели одного самоотверженного человека-то, так он похож на наших, как колесо на уксус. Одно воспитание выделяет бог знает как. А это что? Пустозвоны, да и только.

– Только и есть будто на свете людей, Розанов?

– Нет, еще одного знаю.

– Покажите же нам, – пропищала Бертольди.

Не разглядите.

– Что это такое?

– Да так; не умели до сих пор разглядеть, Лизавета Егоровна, так уж не разглядите.

– Это не вы ли? – спросила Бертольди.

– Нет, не я и не вы, Бертольдинька.

– А кто это был первый? – спросил Красин.

– Я думаю, он говорил о Райнере, – отвечала Лиза.

– О Райнере! – воскликнул изумленный Красин. – Помилуйте, Райнер шпион.

– Ну вот вам и поздравляю, – заметил Розанов.

И пошел спор о Райнере, закончившийся тем, что Райнер, точно, человек сомнительный.

– Да, шут гороховый этот Райнер, – произнес в конце спора Розанов, – несло его сюда к нам; говорил ему, упрашивал уехать, нет-таки, ну, упрямая овца волку ж корысть.

– Что ж это, по-вашему, мы такая уж дрянь, – начала было Бертольди, но Розанов перебил ее.

Давно все знали в Москве, что и в Петербурге политическая возбужденность совсем упала, в обществе начался критический разбор либерализма, но еще в Москве не знали хорошо, во что ударились рассеянные остатки петербургских псевдолибералов. Теперь это разом объяснилось Розанову; они не сложили рук, как московские, и не взялись за работу, а выдумали новый, совершенно безопасный и не вызывающий ничьего противодействия союз, придавая ему характер псевдосоциальной борьбы. Розанов понял это и, остановив Бертольди, сказал:

– Да, мы с вами уж такая дрянь, что и нет хуже. Говорить даже гадко: и в короб не лезем, и из короба не идем; дрянь, дрянь, ужасная дрянь.

А на дворе уж занималась зорька, оттеняя верхушки высоких сосен Сокольницкого леса. Общество рассталось довольно холодно; Розанов повел домой Калистратову.

– А вы большой спорщик, – говорила она, подходя к дому.

– Надоедают мне эти хлыщи, Полина Петровна. Это ведь что же? Был застой; потом люди проснулись, ну поддались несбыточным увлечениям, наделали глупостей, порастеряли даром людей, но все ведь это было человеческое, а это что же? Воевать с ветряными мельницами, воевать с обществом, злить понапрасну людей и покрывать это именем какого-то нового союза. Ну что это за союз? Вы посмотрите, что это такое: женщинок побольше посбивать с толку, пожить с ними до бесстыдства, до наглости, а потом будь чту будет. Им ведь ничего, а те будут репку петь. О подлецы, подлецы неописуемые!

– Полноте браниться-то так, Дмитрий Петрович, – смеясь, проговорила Полинька. – Ну что вам до них?

– Как что-с? Они слабых людей сколько могут увлечь? Попробовали бороться с правительством, видят – кусается, ну так вот теперь другое выдумали. Дело точно безопасное. Что ж, разврат везде терпится под весьма различными формами, только зачем же из него делать какое-то общественное служение. Любви у нас и так нет; женщин мы всегда умели переменять; трудиться серьезно никогда не умели; детей тоже прикидывали на долю одной матери, либо на заботы опекунского совета; но зачем же опять все это формулировать в какую-то революцию? Честность, честность в отношении с женщинами! Чтоб любовь-то была, а не «волненье крови молодой», чтоб нравственные обязательства, вытекающие из союза с любимой женщиной, были крепки и святы, а не считались вздором. Я сам нищ и убог на всех пунктах, так мне бы нечего их оспаривать: пусть делят чертковский дом, авось и мне уголочек бы какой-нибудь достался; пусть.

– Что пусть?

– Ничего-с.

– Это, верно, насчет женщин?

– Да-с, насчет женщин.

– Что же это такое?

– Да что ж вы думаете, мне полюбить-то и быть любимым не хочется, что ли?

– Хочется?

– Еще бы! даже и очень.

– За чем же дело стало?

– Как за чем?

– Ведь вы были влюблены в Бахареву.

– Господи помилуй! и в помышлении никогда не было.

– Напрасно; а она не из тех, чтобы перед чем-нибудь остановилась.

– Да это что говорить, Полина Петровна!

– Что?

– Это не идет нам.

– Отчего это?

– Так; я человек с большими недостатками и слабостями, а она девушка сильная и фанатичка. Мы не можем ладить. Я ей благодарен за многое, но любить ее…

– Не можете?

– Не могу-с.

– Отчего же не можете любить сильной женщины?

– Да так; оттого, что лычко с ремешком не вяжется. Она меня не поддержит, а я человек разбитый: мне нужно много снисхождения. Я хотел бы хоть каплю простого, теплого участия.

– Какая сентиментальность.

– Нет-с, не сентиментальность. Любить человека в моем положении надо много смелости. Сентиментальная трусиха и эгоистка на такую любовь не годится.

×
×