— Скажи, как эти падлы узнали, что сукин их объект вошел в лифт, что пора на кнопочку нажимать, чтобы адская машина сделала «бух»? Сквозь стенку его видели? В окно соседнего дома?

— Может, у него на пальто какой «жучок» был прицеплен, — предположил Урусов, слабо разбиравшийся в тонкостях саперного, киллерского и радиотехнического ремесла.

— Господи, ну что ты за дурак, хоть и писатель! Что ты все отвечаешь? Я просто спрашиваю тебя, абстрактно, мне твои ответы не нужны.

Они опять выпили, и опять, и опять.

Савельев уснул на кровати Урусова, тот кое-как устроился в двух креслах, стоящих в Доме творчества писателей то ли для посетителей, то ли для мебели. Режиссер храпел, стонал, скрежетал зубами, говорил во сне. Урусов уснул было под утро, но тут Савельев проснулся, сунул голову под кран, холодным трезвым голосом сказав, что он не верит в сентиментальность беглых папаш, умирающих от чувств-с от разрыва сердца, не успев заключить в объятия обретенное чадо, и что он пошел смотреть видеокассету с «Предсказанием».

Уходя, Савельев поинтересовался:

— Что это у тебя за картинки на столе?

— Карты Таро.

— Что за карта? — Режиссер ткнул пальцем, кажется, в первую попавшуюся.

— Повешенный.

— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — изрек Савельев, закрывая за собой дверь.

Ванда Федоровна после долгих раздумий решила написать бывшему мужу об ожидающейся свадьбе младшей дочери. Она знала его московский адрес; прежде он время от времени ей писал, она не отвечала. Она не была уверена, что он и теперь проживает по тому же адресу, он мог уехать, эмигрировать, переехать, умереть, его могли арестовать. Она писала наудачу. Брат пообещал ей переправить письмо в Петроград, чтобы оттуда переслали его в Москву. Орешников письмо получил.

Перед адресатом письмо прочли двое: штатный перлюстратор и соответствующий сотрудник Комиссариата внутренних дел.

— Интересное кино. Мало нам этих белофинских шпионов, эмигрантских недобитков, так еще московская агентура на повестке дня, связной едет, зарятся на народное счастье. Не хотят, чтобы мы жизнь строили. Вон что придумали. Мол, дочь замуж выходит. А в Финляндию небось нелегально почешет. Что делать, Степан Еремеевич? Ехать в Москву по адресу, связного замести, допросить с пристрастием?

— Нет. И дочь есть, и, верно, замуж собралась. Я этих недобитков лично знаю. У меня к ним свои претензии. Мой отец, герой разгрома Кронштадтского контрреволюционного бунта, был контужен, себя не помня, пошел по льду не в ту сторону, пришел не в Рамбов, а на финский берег, Я его не один месяц искал и через нашу разведку у этих людей нашел, чья дочка-то. Они ему, контуженному инвалиду, так мозги пропагандой белогвардейской заметелили, что он себя забыл, меня не вспомнил, свое геройское прошлое запамятовал и к ним в холуи определился. Звали они его какой-то собачьей кличкой, сволочи. Итр? Ерл? Тьфу. Он плакал, матросиков бесами звал, про рубль какой-то твердил серебряный, сребреник, что ли, они ему сулили? В Петроград со мной отказался, я один ушел.

— Тут и академик Петров приплетен. Он ведь со влиятельными людьми связан, может московскому агенту пропуск в Финляндию выхлопотать на свадьбу-то, если и вправду свадьба.

— С академиком пускай начальство нашего начальства разбирается. Я слыхал, он и нашим, и вашим, чаще ихним. Но кому виднее, тому виднее. А наша задача — не дать связному доехать до Питера. По-умному, по-тихому. Кто у нас занимается железной дорогой? Вроде Нагель? С ним свяжись, письмо отдай, пусть его люди письмо в столицу везут, чтобы не пропало, а потом везут связного из столицы и в поезде сами с ним разбираются. Это дело такое. Может, не получил. Может, из Москвы выбыл. Мало ли что с человечком может случиться. Кто его искать станет, иголку в стоге сена. Пропал — и все. А какие хитрые, бестии. Кто поглупее, клюнет: свадьба дочери… Но мы не из таковских, мы ваши белогвардейские происки на семь локтей в землю видим. Ничего у вас не выйдет, наймиты международной буржуазии. Зря за дураков нас держите.

Орешников для виду перечитывал письмо, откладывал, опять перечитывал: ехать? Не ехать? Хотя с первой минуты знал: едет! Конечно, едет, и в Финляндию ход найдет, и к свадьбе успеет. У него был для Тани свадебный подарок: старинный бронзовый перстень с жемчугом и бирюзою, бабушкин перстенек, фамильный, на счастье. Орешников купил билет, в саквояже у него лежали крахмальная белая рубашка, черный костюм-тройка (хорошо, не продал, а ведь хотел в голод-то), бархатная коробочка с перстнем.

Ему повезло. Он оказался в полупустом вагоне, с одним соседом в четырехместном купе. Он то засыпал, то просыпался, вспоминая новорожденную Танечку, Ванду, первые шаги Маруси. Просыпаясь, он перечитывал письмо. Может, Ванда простит его, они смогут жить вместе.

Вечером сосед, незаметный тихий человек в косоворотке, спросил его:

— Хотите чаю? Проводник чаю предлагает. Я вам принесу. Орешников пил чай, вкус был странноват, железнодорожные чаи с железнодорожным сахаром, мечта беспризорника, все вдруг поплыло, он лег, сердце колотилось, во рту пересохло, сознание его деформировалось, раздваивалось, кажется, он сам себе сказал: «Ну, прощай, Орешников, душа грешная», — или кто-то сказал это, но не сосед по купе.

Сосед открыл дверь в коридор.

— Заходите, ребята.

Ребята зашли, быстро обыскали саквояж, прошлись по карманам, письмо и перстень остались у соседа, саквояж полетел в открытое окно. Они завернули тело Орешникова в простыню, потом в принесенную мешковину. Поезд уже тормозил, проводник кричал в коридоре:

— Бологое! Подъезжаем!

Еще двое вошли на станции с носилками, положили труп на носилки, унесли вчетвером. Сосед остался, спрятал в котомочку письмо, рассмотрел перстень, лег спать и крепким сном спал до Петрограда.

Перед тем как последовать за оператором в притащенный дрезиною старый вагон, помреж спустился к каскаду за бутафорскими ирисами: ему велено было, чтобы в вазочке с салфетками на купейном столике стояла пара ирисов — знак, символ, Савельев обожал такие детали. Поставив на землю два подстаканника (надпись «Общепит» и летящий буревестник сбоку, чудо что за реквизит) и пару стаканов к ним, помреж стал выбирать ирисы. Он не заметил, как выплеснулась в стаканы играющая ключевая вода, притворилась чаем, притихла. «Ну, совсем я сдурел, налил чаю, забыл когда. Наш кому хошь башку задурит».

Помреж притрусил к вагону последним, все уже были в сборе, он вошел в тамбур с двумя стаканами в подстаканниках и парой ненастоящих ирисов. В вагоне было полно народу, операторы с главкомом Тхоржевским, костюмеры, гримеры, ассистенты режиссера. «Поехали, поехали!» — кричал Савельев капризным голосом.

За окном мелькали деревья, все окошечки вагонные в занавесочках по старинке, актер в кепочке курил в тамбуре, актер в косоворотке сидел в коридоре на откидном стульчике и читал «Правду», статистка в панамке смотрела в окно, проводник разносил белье, камера стрекотала, исполнитель роли Орешникова читал письмо бывшей жены, потом писал письмо дочери — покаянное, как объяснил ему Савельев.

— Мне нужны крупные планы, — объяснял Савельев Тхоржевскому, — и держи стиль эпохи, помни немое кино, черно-белый монохром двадцатых годов, документальные тридцатых.

Тхоржевский кивал.

— Снимешь, как Орешников переживает, потом портрет особиста в фас и в профиль. Так же всех остальных, а это мысль: в фас и в профиль. Девицу у окна, пассажира с газетой, опять Орешникова. Потом натюрморты: бачок с кипятком и кружкой на цепочке, пару ирисов в купе на столике, саквояж со шляпой, портфель с кепарем, стаканы с чаем. Хорошо бы увидеть купе сдеформированным сквозь стаканчики граненые. Стаканчики снимешь крупным планом трижды: энкавэдэшник кладет в чай яд, дребезжат ложечки в полных стаканах на столике, и — один полный, другой пустой, когда Орешникову плохо; пустой скачет по столику, поскольку наш паровоз вперед летит, допрыгивает до края, падает, разбивается. Остальное дело твое, помни о пейзаже: поля, мост железнодорожный, впрочем, тут моста нет, потом доснимем. Музыку для настроя сейчас врублю. Все на местах? Поехали!

×
×