Застучало сердце у царя:

«Убьет, проклятый!»

И, замахнувшись высоко, ударил царь со всей силой того мужика по лохматой голове тяжелым золотым крестом, что держал в правой руке.

Мужик упал под коня, тот на дыбы. Потом из голенища у мертвого мужика того вынули челобитную. Ночи с тех пор не проходило, чтобы не метилось государю волосатое лицо с выкаченными глазами.

«Убил до смерти! И это в Прощеное-то воскресенье!» — грызет сам себя государь.

Но вдруг, сменяя раскаяние, в душе царя встает темный гнев.

Вор есть тот мужик. А бояре? Не лучше. Кому верить? Не единодушием служат ему бояре, а двоедушно — как есть облака. То прикроют солнце приятным покровом, то веют всяким зноем й яростью, мечут молнии злохитренным обычаем московским.

С кем посоветуешься? Не с Ильей же Данилычем, тестюшкой! Бородой тот трясет, чревом колыхает, ищет себе прибыли. А Морозова, благодетеля, засадили к Кириллу на Белоозере горлопаны.

Прошлой осенью, как на Сергиев день[71] ходил царь к Троице-Сергию, вызвал он туда боярина Бориса Иваныча для-ради мудрого совета. А тот уже из Кириллова монастыря выехал, жил в тверской своей вотчине, в Берестове-селе.

Из тверского поместья приехал тогда Морозов в Троицкую лавру. Скорбен ликом боярин, волосы, бороду не стрижет — в опале он царской. Пал царю в ноги, плачет, миленький, и царь с ним плачет, за решеткой монастырских покоев осень тоже плачет, дождик, тучи, лист желтый падает. А как поднял царь наставника, а тот глянул скрозь нависшие брови — взоры жгут, что каленый уголь.

Многое насоветовал тогда молодому царю старый боярин. Как съедутся в Москву на Земский собор выборные люди, писать бы им в Уложение прежде всего такие статьи, чтобы гилёвщикам бунтовать неповадно было. Гиль — поруха государевой чести, и потому всех чинов люди, коли прослышат чего-либо про злоумысел против царского величества либо про заговор да особливо про скоп, а не доведут этого до царя и потом-то сыщется допряма — того казнить смертью нещадно!

— Попы да монахи должны, черный народ особо крепко блюсти, от всякого дурна удерживать, — говорил Морозов. — А чтоб попы да монахи не боялись народу перечить — писать в Уложении статьи такие:

«Какой человек архиереев лайею неподобной обесчестит— либо попов — и тот вор платит бесчестье митрополиту 100, протопопу 50 рублев, а попам платит бесчестье против его поповского денежного оклада, а попам — безместным — по пяти рублев». Править велено то бесчестье с виновных нещадно. И духовные люди будут тогда смелее — ежели их и излают, да они про то деньги стяжают. Попы-то деньги любят! — улыбнулся Морозов. — В приказах кто сидит? Бояре! Да разве можно верить Трубецким, Стрешневым, Шуйским? Рюриковичи они! Выше Романовых глядят. Стало быть, и приказам веру давать опасно. Так, стало быть, надо, как прадед Иван делывал, — опричный приказ ты, царь, заведи, и тот приказ будет зваться Тайных дел. Ведать надлежит Тайным приказом самому тебе, царю, да думному дьяку наивернейшему. Следил бы Тайный приказ за боярами, воеводами, всех чинов людьми, чтобы те не воровали, не творили бы измены. Вот как советовал тогда Алеше-царю старый боярин.

Сидит царь Алексей в своей комнате один за красным столом, в животе от редьки да от кваса бурчит, спина от поклонов ломит, в глазах мужик дурной маячит.

Чего делать? И верно, хочет народ черный по своей — не по московской — вере жить. Опять во Пскове да Новгороде мятежи.

В дверь стукнули.

— Заходи!

Влетел статный жилец Прошка в голубом зипуне с позументом, рубаха красная с жемчужным козырем, согнулся, тронул пальцами ковер, кладет на царев стол столбцы за печатью.

— Из Великого Новгорода! От Никона-митрополита! — сказал и, опять согнувшись пружиной, сгинул, словно его и не было.

Радостно стало на душе, как начал читать Алексей Михайлыч: чудесного видения сподобился Никон-митрополит Новгородский.

«В марте восемнадцатый день, — писал Никон, — я в Соборной церкви был у заутрени, и на второй кафизме смотрю я на Спасов образ, что перед нашим митрополичьим местом и назван Золотая Риза, вижу царский венец золот на воздусе, как есть над Спасовой головою, и летит тот венец на меня. Я от великого страха обеспамятел, а все вижу — и свечу перед образом, и венец — венец-то пришел и стал над моей головою грешной, руками я его осязал…»

— Вот каков он, Никон-митрополит, адамант[72], свет очей наших! — умилился царь. — Великий он святитель, равноапостольный богомолец царский. Он ли не спасет нас? Ей-спасет!

Но дальше в грамотке шло такое, что уже радовать государя не могло. Мятеж в Новгороде разгорался, да такой, что в дело встряли шведы.

В 1617 году по Столбовскому договору шведы ушли из Новгорода, вернули Москве Порхов, Ладогу, Старую Руссу, а себе придержали поморский край с Иван-городом, Ямом, Копорьем, Орешком, да еще выпросили двадцать тысяч рублев деньгами.

Русские черные люди бежали из захваченных шведами мест к своим, а шведы за убежавших тяглецов да плательщиков требовали выкуп, грозили иначе войной.

Москва затягивала, не платила больше тридцати лет — сумма таких убытков шведских по их счету выросла до четырехсот тысяч рублей. Морозов торговался долго, а когда его сшиб народ, шведы стали настойчивее. Ездил в Стекольну[73] боярин Пушкин Борис Иваныч, взял обязательство заплатить сто девяносто тысяч рублей. Эти деньги и приходилось теперь собирать с земских людей и всяких без проволочек.

В Стекольне, при дворе королевы Христины, жил московский человек, вор Тимошка Анкудинов, и выдавал себя тот Тимошка за сына царя Василия Иваныча Шуйского и добивался у шведов помощи для возвращения на московский родительский престол. Тимошка прибыл к шведскому двору из Семиградья с рекомендациями князя Ракоци.

Дело было нешуточное — еще живы ведь были на Москве старики, видавшие и помнившие первого самозванца, и по Москве поползли темные слухи о «природном царе», о «рюриковиче», против которого куда Романовым-то! Кошкины они да Кобылины.

Илья Данилыч Милославский, что ворочал Посольским приказом, послал в Стекольну посланника, Козлова Ивана Прокопыча, договориться о выдаче Москве интригана. Шведы оказывались в особо выгодном положении и теперь настойчиво требовали оплаты старых долгов.

Московский народ платить не хотел, бояре грозили правежами. К тому же во Пскове заговорили открыто, что с Москвы-де едет швед Нумменс через Псков, увозит из царской казны двадцать тысяч рублей.

— Бояре снюхались с немцами! — пошел разговор.

В феврале подошла широкая масленица — «тридцати братьям сестра, сорока бабушкам внучка, трем матерям дочка», когда, провожая долгую зиму, шире, по-весеннему развертывалась душа, развязывался язык, быстрей шевелились руки. Блины да пиво, пиво да блины, да лошади с цветными лентами в гривах да в хвостах, да скоморошьи пляски под гудки да сопелки, да ученые медведи, да весь народ честной на улицах до Прощеного воскресенья, до первых великопостных унылых звонов.

И у псковского площадочного подьячего Василья Слепого тоже, не хуже людей, шло блинное пирование с товарищами да с нужными людьми, когда в избу вбежал, запыхавшись, стрелец Прохор Коза.

— Садись! — загремели веселые голоса. — Наливай, хозяин, ему чару немалу, что поздно пришел!

Коза пить не стал, тряс смятенно заснеженной шапкой.

— А слыхали ль вы, добры люди, — крикнул он, — получил наш воевода Собакин Никифор Сергеич указ с Москвы— выдать шведам с наших мирских житниц десять тысяч четвертей[74]!

— Да что ж это деется? Сами, прости господи, без хлеба, почитай, сидим! — колокольным голосом сказал поп Афанасий Другак. — Бояре хлеб шведам везут! А у нас мужики по деревням сосну едят!

За столом тут же случился бывалый человек Хренников Иван. Только год минул, как прибежал Иван от шведов, из города Копорья, — яко благ, яко наг, яко нет ничего.

×
×