— Опять бирюч едет! — заглянул в окно Босой. — Так и есть, останавливается. Выйдем-ка, други, на крыльцо, послушаем вести.

Небо синело ярко, над Кремлем горел золотой годуновской своей шапкой Иван Великий, галки кружились меж куполов. Бирюч в желтом кафтане остановил каурого бахмата, чёл оглушительно:

— «Ведомо бы было всем посадским, торговым, промышленным людям — дали бы они со своих животов сказки за руками голов, старшин да начальных людей, сколько у них, у тех посадских, торговых, промышленных людей, животов— пожитков. И с тех бы животов платить бы им, посадским, торговым, промышленным людям, в государеву ратную казну десятую деньгу[99] безо всякого замотчанья!»

Громом гремел голос бирюча, лицо его налилось от натужного крика кровью, глаза выкатились, рыжая борода прыгала вверх и вниз, а торговые, посадские, промышленные люди на торгу неподвижно слушали указ, повесив головы, опустив руки.

Конь, знамо дело, любит овес, земля — навоз, а воевода — принос!

Бирюч толканул широкого бахмата, поехал дале, трое гостей молча вернулись за стол.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — проговорил Босой, усаживаясь на скамью. — Ух, сегодня кабаки и дадут доходу!

— Пропьем Русию — казне легче будет!

— Ладно хоть мужика-то не обложили! — ворчал Стерлядкин.

— Дай срок, доберутся! Обложат! — сказал Кирила Васильич, разглаживая ладонью скатерть. — Ноготок увяз — всей птичке пропасть! Эх, други-товарищи, пришла война! Кончилось наше собиранье земли. Опять в драку лезем! Разматываем землю! Разоренье великое!

— Наше дело малое — собирай деньгу! — рассудительно отозвался Грачев.

— Не наше это дело, Семен Матвеич. Царское это дело! Воеводское! Мы-то, торговые, от народа. Мы раньше этим земским делом правили, верно, а ныне у воевод в подручных ходим. Мы людей не трясли! А воеводы людей на правеж ставят, ровно яблоки трясут, а мы деньгу собираем, — говорил Босой, теребя скатерть.

— Народ-то волен! Ну, его и жмут!

— Кто?

— Воеводы.

— Да патриарх не хуже воевод.

— Царь во всем виноват!

— Забижают нас!

— И кто ж? Ну кто?

— Дурна бы не было какого! — проговорил, оглядевшись, Босой. — Народ серчает. Дело-то ведь никак не лучше Плещеева-покойника! Куда твои бояре!

— Поостерегся бы ты патриаршьих истцов, Васильич. Услышут — урежут язык!

— С царем патриарх ноне крыльцо в крыльцо живет. Шабры[100]! — продолжал тихо Босой. — Палаты какие! Ну что будешь делать, только кто подымется — сейчас себе палаты строит… Чванится! От греков турецкий ихний обычай принял… Патриарх добрых попов лает, на цепь сажает. В Сибирь ссылает! Протопоп Аввакум от Казанской где?

Иван Неронов, старец, где? И ворон костей их не сыщет. Что творится, господи твоя воля! И на войну идем, и дома-то воюем!

И нагнулся к окошку:

— Ишь, ктой-то едет?

Запряженные в одну лошадь, с верховым возницей, через Спасские ворота в Кремль въезжали длинные, на лодку похожие сани. Старец в фиолетовой скуфейке с меховой выпушкой, в смирной одежде сидел, привалясь к спинке, выше головы торчал посох.

— А, митрополит едет! Новгородский, Макарий, надо быть. Царь-то Собор опять созвал… церковный. Ну, с миром изыдем, братие! — говорил Кирила Васильич. — Дел-то много не переделано. В приказы надобно поспеть…

Несмотря на то что весь порядок жизни царева Верха был нарушен, перевернут сборами на войну вверх дном, несмотря на то что стряпчие, жильцы, даже стольники метались между царскими горницами и мастерской палатой — собирали они царя на войну и одежей и оружьем, несмотря на то что было много хлопот и с Разрядным приказом, подымавшим войско, и с Поместным, ставившим рать, и с Посольским, отправлявшим посольство за границу с извещением о войне, царь в этот мартовский день еще собрал и церковный Собор всей земли.

Под золотой росписью крутых сводов Столовой палаты, под ее святыми угодниками, ангелами, архангелами, под святыми митрополитами да князьями в епанчах с пестрыми аграфами на правом плече от узких окон было темно, горели висячие паникадила. Курились ладан да смолка, царь сидел, сдвинув брови, на высоком кресле. Был он уже в большом походном наряде, в шубе, опоясан мечом: явно всем — пошел воевать! Рядом — Никон-патриарх, в греческой новой митре на голове, в зеленой бархатной мантии с золотыми да серебряными источниками, скрижали с херувимами, по подолу бубенцы… На груди две панагии, посреди их крест. В толстой руке посох св. Алексея-митрополита: московские земные дела подкреплялись законом небесным.

Полукругом на седалищах восседали неподвижно, уставя бороды, десять митрополитов да архиереев в лиловых мантиях, десять архимандритов и настоятелей в черных, тринадцать протопопов в темных однорядках да скуфейках, лица их да длинные волосы под светом свеч отсвечивали желтым, бледным, серебряным.

Первую речь на Соборе сказал сам патриарх:

— Ныне, по благословению нашему, Великий государь, царь и великий князь Московский подымает меч против врагов веры православной, разделивших великую Вселенскую церковь апостольскую. И перед лицом святого важного дела сего нам подлежит быть едиными.

Ино, отцы и братия, как ответим? — грозно спрашивал патриарх, подымаясь, стоя во весь свой рост, сверкая глазами и алмазным крестом на митре. — Исповедуем ли мы церковь по-древнему, по-гречески, как, бывай на Москве, патриарх вселенский Паисий указал нам на сие, а мы, патриарх Московский и всея Русии, тогда же указали, или же по-новому, по-московски?

— По-древнему, по-гречески! — утвердил Собор.

Чернецы-монахи — архиереи и митрополиты — протестовать и не могли: придавлены были отречением от мира.

Протестовать могли бы разве белые попы, жившие с народом, пахавшие с ним землю, промышлявшие ремеслами, наставлявшие его в правах, учившие его, подчас за ученье свое избиваемые вольной, буйной, пьяной, дерзкой своей паствой до полусмерти, вынуждаемые оставлять свои приходы, спасаться бегством в Москву. Из всей тысячелетней веры народ принял облегчительный, упрощенный обряд креста, приобык к нему, а патриарх еще год тому назад приказал: «Креститься всем не двумя, а тремя перстами!»

Когда услыхали тот приказ, «сердце у нас озябло, и ноги задрожали. Видим, братие, зима хощет быти!» — воскликнул протопоп Аввакум.

Потрясенный протопоп Иван Неронов тогда ушел на неделю в Чудов монастырь обдумать да молиться и сказывал, будто слышал он там в тонком сне голос:

«Время пришло страданиям! Подобает вам всем страдать!»

Протопопы Данила Костромской да Аввакум Юрьевецкий подали царю тогда же челобитье о вере:

«Христолюбивому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Русии самодержцу… Благочестивый царь! Или не признан ты больше во власти твоей? Или умерла Русь? Или у церкви отделена голова ее и Никон пожирает все кругом?»

Отдельные простецы попы отпрянули прочь от этой «никоновской затейки», и на них обрушились за это гонения.

Данилу, протопопа Костромского, указал же тогда Никон-патриарх своим тиунам схватить в монастыре у Тверских ворот, — его расстригли на глазах у царя, послали в Чудов монастырь хлебопеком.

У Ивана Неронова, протопопа, сам Никон сорвал с головы скуфью, посадил в темницу в Симонов монастырь и сослал его в Вологду.

Логина, протопопа Муромского, в Успенском соборе при царе да при царице расстригли, и тот протопоп Никону-патриарху через порог царских врат в алтаре в глаза плевал. За это выволокли Логина-протопопа из собора на цепи, били кнутьями да метлами по приказу патриарха, доволокли до Богоявленского монастыря и нагого посадили в подземную яму…

Аввакума-протопопа схватил за всенощной патриарший дворянин Борис Нелединский со стрельцами, сволок в Кремль, на патриарший двор, посадил на цепь. Били жестоко, а наутро бросили в телегу, руки цепями растянули, повезли устрашающе перед черными людьми в Андроньев монастырь, в подземную темницу. Потом Никон-патриарх указал везти протопопа в Сибирский приказ.

×
×