Тем, кто идет по государевой службе, те пути-дороги потруднее. Плывет в своих стругах такой боярин, князь имярек на воеводство по сибирским рекам — на Енисей-реку, на Лену-реку, за Байкал-море, стрельцы, ратные его люди, песни играют, а у него сердце жмет. Тепло было князю-боярину у царского Верху, а теперь шлет его царь — пойди-ка в Сибирь, послужи верную службу. И читает князь-боярин длинную склейку наказа:

— «…И быть ему, боярину, князю Петру, воеводою в таком-то остроге, во боярина князь Ивана место, ехать ему, князь Петру, в тот дальний острог, взять у князя Ивана ключи городовые, да пушки, да в казне и порох и свинец, да всякий хлебный запас, и деньги, что есть в сборе… и в Приказной избе всякие дела, и велеть ему же все запасы перемерять, перевесить, пересчитать и в книги записать подлинно, и во всем расписаться, и, все то взяв у князя Ивана, отпустить тово к великому государю, к Москве… А жить ему, воеводе князь Петру, в таком-то остроге с великим береженьем, неоплошно, и всяким делом промышлять ему по нашему, государеву, наказу и во всем искати государеву делу прибыли. А ежели только учнет он на воеводстве жить оплошно и его оплошкою и небереженьем какое дурно учинится, или учнет у кого от каких дел брать посулы да поминки, а после про то узнается, и ему, воеводе князь Петру, за то от великого государя-самодержца быть в великой опале и в жестокой казни…»

И сиди в сибирской дыре, в дальнем остроге, два или три года, жди, пока Москва смену пошлет. Изба простая, рубленая, тесно, корма скудные, доходы малые, народ буйный, вольный, того гляди помрешь в одночасье — оцинжаешь либо с пьянства, либо тебя худой мужичонка в бунте убьет топором до смерти… И кличут себе такие воеводы гадателей, ведунов, чтобы упредили, с какой стороны порча либо смерть подходит… Вот она, царская-то служба… А в Москву приедешь — того гляди за такую службу под кнут, а то и под топор попадешь.

А чего уж говорить — какова дорога для того, кто гоним сильным человеком, кто не своей волей кинул родные места! Неприветны, жутки лохматые, зверовые лесные глухомани, без конца-края стелется под дощаником черножелтая вода леших рек, загроможденных палыми деревами, коварно стережет каждое неверное движение сидельца в лодке… Воют, ревут звери в лесу, да того гляди свистнет, вылетит оттуда костяная стрела, пущенная человеком в звериной шкуре, ужалит насмерть либо на болесть. И все дальше да дальше тянутся изгнанники в Сибирь, а Сибирь-то без конца, без края!

— Эй, поглядывай! — гремит с переднего дощаника медвежий голос кормщика Филофея. — Валежина впереди! Береги башку!

И верно — в предвечерних первых сумерках нависла с берега могучая палая лиственница, обвешанная суплошь седым впразелень мхом, во все стороны торчат искореженные ветви, словно лапы хозяина — лешего, ходит он здесь в бурях повыше дерева стоячего, ниже облака ходячего. А впереди все лес да лес, ажно в груди тесно, за кормой другие лодки плывут, в них стрельцы с ружьем. Небо закатное багрово, словно пожаром горит позади дальняя Москва, стволы лесин черны, вверху мерцает на заре большая звезда, а вода — кровью. Ой, горе-горе!

Сплывают те дощаники по Оби-реке, плывет в одном с Тобольска юрьевецкий протопоп Аввакум Петров. Плывет со всем семейством — вместе жили все свои, рожоные, как бросишь? Ох, еще пуще горе! На стлани дощаника сидит подружия протопопова Настасья Марковна, кормит младеня, схилилась стыдливо, прикрывает белую грудь да дочку Ксюшу, — жгут огненно со всех сторон комары да мошка. Дочка Грунюшка, старшенькая, умница, урядливая, допрядает пасму руна, торопится — скоро темно, невидко. Стрельцы гребут и гребут натужно, скрипят укрючины. Ванюшка, старшой Аввакумов, тоже гребет, помогает стороже, а другой попович, Прокоп, уморился за день, спит, свернувшись калачиком, прикрывшись Лопатиной под лубяным навесом.

Вот они, Петровы, с Волги-то куда заехали! Так и плывут все вместе, семьей. Разве смерть разлучит!

Сидит сам протопоп на скамейке грузно, словно скала, сидит-сидит, да встанет, смотрит вперед — скоро ли ночлег? Ночлег! А что ночлег? Не легче! Блазнит — отдых! А какой же отдых? Заутра опять плыви, опять тайга, опять комарье, опять боярин медведь с боярыней медведицей будут смотреть из-за лесин, вертеть толстыми башками. И каждый гребок стрелецких весел рвет у протопопа клок души… Куда гонит его окаянная патриаршья сила?

«Пошто? За што-о?»

Все дальше и дальше несет его от дому, словно лиса петуха, о чем сказывает в сказках ребяткам Марковна. Уносит от благолепия, от друзей своих, от пенья сладкого, от книг мудрых. От народа московского, что все больше да больше толпился у Казанской в соборе, где служил протопоп Аввакум под началом у протопопа Ивана Неронова, слушая Аввакумовы горячие поученья, как надо жить по-хорошему, не скотским, не зверским обычаем, а по-хрестьянски.

Вечер тихий, ветра нету, а пышет теплом, комары тучами. Сегодня Ильин день, того гляди гроза.

— Сядь, протопоп! Застишь, не видно, — снова гремит Филофей. — О корежину лодью пропорем, обереги бог!

Над лесом встречу подымается с востоку черная, ровно шуба медвежья, туча, в ней мигнула зарница. Чу — и гром докатился. Ой, горе горькое… Скоро ль ночева-то?

Мерен, скучен упругий скрип весел в волосатых руках, — ну ровно подьячий в Сибирском приказе чтет патриарший указ о ссылке его, протопопа Аввакума, в Тобольск. Куда там в Тобольск! Уж второй год пошел, все везут да везут за Тобольск его, протопопа, государевы стрельцы. До Тобольска ехали тринадцать недель, отдохнули там: хорошо приветил в Тобольске протопопа старый его дружок архиепископ Тобольский и всея Сибири Семен, приютил семью Петровых у себя, избу отвел, на приход к Вознесенью протопопа поставил, — опять протопоп служил, Никоновы блудни обличал… Жили добро, спаси Христос, от самых белых до зеленых святок[121], да на самого Петра-Павла[122] сошел вновь с Москвы указ к воеводе тобольскому Хилкову князь Василию Федоровичу — везти его, протопопа Аввакума, с семейством дале, на Лену-реку, в Якутский острог, без замотчанья. Ой, горе да слезы!

И поплыли — Москва-то слезам не верит. Отпел Семен-архиерей молебен в путь шествующим, стрельцы караульные с криком столкнули с берегу дощаник Петровых под лубяным навесом, и пошел дощаник вниз по Иртышу-реке, прочь от высокого города с башнями да церковными куполами над высоким тыном. Плакала тихонько, сморкалась в подол протопопица, а сам Аввакум Петрович стоял, словно дерево, высокий, неуклонный.

На берегу тоже остались стоять кучка верных, что успели за зиму полюбить протопопа, огнепальную его адамантовую душу, и стала та кучка все дале, все мене, вот и лиц не видать, одни бороды рыжеют…

Стрельцы подняли паруса. Дощаник бежал ходко.

Туча растет, грома погромыхивают, пыхнуло розовым огнем. Где ночлег, где избушка станка? Деток жалко!

Самого-то протопопа ночлег не спасет. Странник он по земле, ищет он правды. Да есть ли она, правда, на земле? Ой, горе, горе…

Огненная стрела стрельнула косо, взвизгнул, потом медведем заревел гром, пахнуло свежестью, закланялся, шатнулся прибрежный лес, вывернув шубу, побелели кусты, по воде побежала сизая рябь, застучала в стенку дощаника — ветер уже разводил взводень.

Сидит протопоп, ссутулил плечи, голову опустил, руки меж колен засунул, волосы ветром мечутся из-под скуфьи. За что же гонит его господь? За что его, старого друга, гонит Никон? Да кто гонит-то — бог али Никон? Онадысь сошла грамотка в Тобольск с Москвы — два брата Аввакумовы жили попами на царицыном Верху — так померли чумой. С семьями. А! Вдосталь на Москве поумирало народу. И ведь сказывал давно Иван Неронов другу Никону, как тот патриархом стал, что придут, при-идут грозные времена на тех, кто веру отцов переставляет, не стоит за нее… Будут, сказывал Иван, будут мор, война, веры разделенье. Ох, милой, все знал, как в воду глядел… Ну и пришли, пришли те времена…

×
×