— Что же теперь будем делать, Олеся? — спросил он, впервые в жизни советуясь с нею.

И она, его тихая тень, его смущенная улыбка, его печальная думка, тоже впервые в жизни принялась его утешать.

— Жили мы, Супрун, на двух десятинах, жили и на пяти, стало у нас десять, а потом и за двадцать перевалило. Так что ж мы — не как все люди?! На норме не проживем?

— Да разве человеку норма нужна? Я хотел, чтобы ты у меня на старости лет княгиней жила.

— А может, обойдемся без княжества? — грустно улыбнулась Олеся, не зная, не остановит ли ее вспыльчивый муж: у него для порядка жена приучена молчать. — Побывала я раз на веку княгиней, и будет с меня.

— Когда же это было? — спросил он, не сообразив.

— А когда ты князем был, на свадьбе у нас. Помнишь тот день?.. Тогда небо хмурилось и прояснялось, и дождик пролился на землю, как солнечный сок…

— Да, тогда солнце светило.

Супрун поглядел на луну. Как давно это было! Ему вспомнился свадебный двор, бояре, дружки, невестины подруги. И снова на глаза надвинулась мгла.

— Не могу, не могу, Олеся, без своей земли, она уже небось и в сердце набилась. Как мы мучились над ней!

— Мучились, Супрун. И кто его знает, надо ли было? Может, когда-нибудь дети или внуки посмеются над тем, как мы жили, гоняясь за богатством.

Он с удивлением взглянул на свою тихую жену: она ли это говорит? Когда же она этому выучилась?

— Смеяться будет только тот, кто земли не понимает, кому все равно, колос ли над нею покачивается или бурьян цепляется за грунт… А новая власть понимает землю?

— Должна бы понимать, раз хочет, чтобы у каждого мужика был надел, — снова нашла неожиданные слова жена.

— Раздать землю — то меньше половины дела. А вот понять землю — это потруднее. — Супрун подумал и вдруг встал. — Пойду-ка я к Мирошниченку, спрошу его, понимает новая власть землю или нет.

— Может, завтра пошел бы? — поднялась вслед за ним и Олеся и потянулась руками к его плечам. — Чего ночью людей будоражить?

— Нет, сейчас пойду. Не могу я иначе, не могу — так и печет в груди.

Олеся знала, что отговаривать его бесполезно. Молча, как тень, проводила его до улицы и долго жалостно смотрела, как он уносил в глубь ночи свое сильное тело. Не легко, не хозяйкой, батрачкой прожила она у него. Из-за проклятого богатства подурнел Супрун и лицом и душой, из-за денег враждовал не только с людьми, но и с богом: на что господь столько праздников дал? Однако Супрун ни разу не ударил ее, ни разу не пошел к другой и перед людьми не лаял, только хвалил, — а это походило уже на женское счастье.

Супрун не постеснялся-таки разбудить Свирида Яковлевича и, когда тот вышел из хаты, попросил его присесть на завалинку, расшитую тенями вишен.

— Давно ты не бывал у меня, Супрун. — Мирошниченко вглядывался в измученное думами лицо гостя.

— Не пристало кулаку к партийному идти, — ответил Фесюк, забыв спросить, понимает ли новая власть землю: свое больше болело. — Хотя, как подумаешь, не всегда я был кулаком.

— Не всегда, — согласился Мирошниченко. — Я еще хорошо помню, как вы с Олесей выгоняли первый воз кож. Тогда и я к вам частенько заходил, сам перенимал кожевничью науку.

— А помнишь, как у нас горели пальцы, как с них шкура слезала, когда мы с тобой вымывали шерсть, настоянную в извести?

— И это помню, Супрун. Проклятая была работа!

— Не всякий кожевник гнался за такой шерстью. Ну, а теперь ты приравнял меня к Варчуку и Сичкарю. Так что мне делать — брать обрез и убивать тебя?

— А это уж, Супрун, как тебе совесть подскажет, — спокойно ответил Мирошниченко. — Если она за годы твоего богачества стала комом грязи, бери обрез и ступай убивать людей. Большое богатство всегда с этого начинается или этим заканчивается.

За короткое мгновение Супрун перебрал в голове с десяток известных ему в уезде богачей и подумал, что слова Свирида Яковлевича многим из них не в бровь, а в глаз.

— А мое, Свирид, богатство с правды, с кровавых мозолей, а не с паскудства начиналось, не паскудством и кончится. Я-то свою землю честно заработал?

— Не всю, Супрун.

— Как — не всю?

— Ту, что ты заработал, — честно заработал. Эта твоя земля чиста, как солнце. А про ту, что для тебя батраки зарабатывали, — прости, но скажу так, — на тех нивках чужой пот поблескивает.

— Я же батракам работу, хлеб давал.

— А Варчук по-другому скажет? То же самое. Вот в этом и сошлись вы на одной дорожке.

— И в одном списке нам судьбу записали?

— Список, Супрун, один, — заметил Мирошниченко, начиная понимать, о чем тревожится Фесюк, — да не одно думают люди про тебя и про Варчука.

— Спасибо, Свирид, и за то. Тебе, как партийному, можно и поверить — вы нашего брата не больно почитаете. Н у, а что же мне дальше делать? Землю-то заберете?

— Заберем.

— Страшный ты, Свирид, человек: в глаза все говоришь. В глаза-то хоть ложью бы утешил.

— Ложь, Супрун, и впрямь немалая утеха, — помолчав, проговорил Мирошниченко, думая о лжи в мировом масштабе: всю землю оплела она, правдой вырядилась, нелегко будет людям выдирать ложь из мозгов, из протертых коленями храмов. — Может, Супрун, я тебя правдой утешу?

— Правдой, ежели много ее, тоже можно невзначай человека убить.

— А в революцию, Супрун, ничего понемногу не бывает, кроме хлеба.

— Ну, спасибо, утешил, полегчало! — Под губами у Фесюка дрогнули морщинки. — И знаешь как полегчало? Сдавили тебе петлей шею, так что глаза на лоб полезли, а потом чуток отпустили ее — глотни, бедный человек, воздуху. Хорошее облегчение?

— Глупости говоришь, — нахмурился Мирошниченко. — А мне кажется, ты сам своим богатством все больше затягивал на себе петлю. Что тебе дало богатство? Землю и деньги! А что оно отняло у тебя? Отняло твой веселый смех, искалечило твою добрую душу, истощило щедрость. Прежде ты не раз угощал меня яблоками, купленными на ярмарке на трудовые медяки. А развел большой сад — злыми собаками от людей отгородился и сам набивал патроны солью да резаной щетиной. На кого ты готовил соль и резаную щетину? На врага? Нет, на детский задок да спинку, — жаль тебе стало яблок для малышей, свои, не купленные яблоки стали для тебя дороже детской крови. С ярмарки ты яблоки как человек приносил, так почему же ты возле своих яблок, прости меня, псом становился? Это твое богатство делало. Я против тебя злости не держу. Мне жаль тебя. Ты человек умный и гордый. Мы оставляем тебе целых десять десятин твоей прежней земли. Неужто тебе для трех душ больше надо? Или, может, тебе надо, как царице, есть не простые галушки, а золотые? Вылезай из своей петли, поживи хоть немного не для богатства, а для семьи, возьми да купи хоть теперь своей Олесе цыганские сережки. Помнишь, лет двадцать назад она со слезами на глазах просила их у тебя, а ты рассердился, обозвал ее скверными словами, а сережек и до сей поры не собрался купить…

— Въелись тебе эти сережки в печенку! Я бы на твоем месте поменьше потакал бабьим прихотям, а то сам бабой станешь… Послушал я тебя, Свирид. Все говорят — за словом в карман не лазишь. При новой власти ты уж не станешь волам хвосты вертеть, выйдешь в начальники. И может это погубить тебя, как меня богатство. Ну, скажи еще одно: сегодня вы раскулачили меня, ну, а не захочется вам это и завтра сделать?

— Будут у тебя батраки, — все может статься, не поручусь.

— Значит, послушаться тебя, Свирид, так все надо начинать заново?

— Если сможешь начать…

— И то верно, — кивнул головой Супрун и недоуменно посмотрел на Мирошниченка: а чем же, мол, ты живешь? Партия, конечно, партией, а с экономии надо было брать корову, а не луковицы георгинов. В святые все равно не попадешь — коммунист!

И вот они расходятся, унося с собой нелегкую путаницу мыслей и соображений, не зная, как встретятся поутру, как повернется завтра их жизнь.

В человеке всегда великое соседствует с малым, и мысли его похожи на свежеобмолоченное и неотвеянное зерно, где перемешаны хлеб и полова. Так сейчас и с Фесюком. Идет он по дороге, до боли в голове думает о земле и черт знает о чем еще. И вдруг, увидав мерцающий огонек у заядлой самогонщицы Федоры Куцой, поворачивает к ее вдовьему двору.

×
×