Но в эту ночь Супруну село показалось страшным: тихое, забытое людьми, оно смахивало на погост, и луна кадила над ним холодным болезненным светом. Озаренный этим светом, он шел как лунатик, глядя в землю, и думал о земле. Он по капельке, по ломтику отдавал ей всю свою молодость, всю свою силу, а она по бороздке, по четвертинке, по полдесятинке скапливалась у него, радовала и возвышала его в собственных глазах.

А как тяжело начиналась его охота за землей! Во все стороны кидался человек, чтобы раздобыть копейку, ходил на заработки и в Таврию, и в Крым, и в Одессу, и в Бессарабию. И вдруг счастье принесла ему спокойная и крепкая, как орешек, Олеся.

Он встретил ее в осенний престольный праздник в соседнем селе. До вечера пьяное село гуляло возле церкви, до вечера он все ходил вокруг да около и, видно, не надоел девушке. А вечером, когда над тополями прорезался тонкий молодой месяц, Супрун пошел следом за Олесей к ее хате у самого выгона, где на приволье паслись краснолапые гуси. От хаты потянуло на него таким диким смрадом, что он удивленно уставился на девушку, а та покраснела, опустила голову.

— Отец мой — кожевник, шкуры дубит… — еле слышно, чуть не сквозь слезы, объяснила она.

— Вот и хорошо! — обрадовался Супрун. — Стало быть, оказия. Мне как раз надо на подошвы. Может, найдется у отца? — Он уже с любовью глядел на ее смущенное лицо.

— Наверно, найдется. — Девушка еще больше покраснела, догадываясь, куда клонит этот глубокоглазый, со стожком переспелых волос парень.

В хате, пока старый Омелян метал перед ним подбрюшные, нутряные и шейные заготовки, Супрун едва не задохнулся, — тут же, в полу, были вкопаны дубильные чаны и зольник. Как можно было жить в такой хате, да еще спать на полу? Казалось, переспи тут одну ночь — и голова у тебя превратится в такой же вот чан. Но семья Олеси не обращала внимания на запахи сыромятной и дубленой кожи и дубильного раствора.

Супрун, не торгуясь, купил половину добротной кожи, но сказал, что зайдет за нею в другой раз, а то неловко возвращаться с престольного праздника с покупкой. Так он и зачастил в семью кожевника, а со временем привык к скверному запаху и выучился обрабатывать воловьи, конские и козьи шкуры.

В кожевенном ремесле, где все делается на глаз и на нюх, Супруну повезло: ему равно удавалась белая и черная юфть, на коже не оставалось живцов, и красный сафьян сиял нежным, текучим лоском — его сразу же вырывали из рук ярмарочные перекупщики и сапожники.

Постигнув до тонкости ремесло старого Омеляна, Супрун забрал у него дочь, справил простенькую, непышную свадьбу и стал лучшим кожевником в волости. Чуть ли не все свое достояние он бухнул в постройку дубильни, где можно было вырабатывать тридцать — сорок кож, сам натуго обшил досками яму для замочки на краю огорода, сам сделал зольники, чаны, ступу, а скребок и штрихель принесла из дому Олеся. Супрун, смеясь, назвал этот инструмент «жениным приданым» и со всей самоуверенностью юности взялся за работу.

То были дни его великих надежд. Он не продавал черту ни души, ни шкуры, а сам обдирал шкуры с падали, брал их в долг и так становился на ноги, в смраде коровьей крови и дубовой коры, в грязи от мездры и произвесткованной шерсти.

Дубить он умел на славу, однако ненавидел это ремесло всем своим земледельческим сердцем. Не грязь дубильни, а золотой и зеленый сафьян полей видел он перед собой, когда готовил на продажу разноцветные кожи. И они принесли ему сперва хлеб и кое-что к хлебу, а потом и землю. Он дневал и ночевал на поле, летом и обедал, опершись на косье, и жене отдыха не давал. Она у него на лугу, под стогом, и сына родила; истекая кровью, перегрызла пуповину, а он растерянно постоял у телеги, потом, чтобы не ехать порожняком, догрузил воз, затянул рубель и осторожно подсадил родильницу наверх. Так он впервые взял жену на руки…

Только теперь Супруну становилось понятно, как тяжко он мучился и как мучил непосильной работой жену. Мучил даже при батраках и батрачках, потому что уже завертелось его хозяйство чертовым колесом, а он и жена стали в этом колесе только послушными спицами. И вот кто-то одним ударом разбил это колесо, разметал и обод, и спицы, и ступицу. А земля, которую он годами сшивал из цветного сафьяна и юфти, переходила в чужие руки, и он оплакивал ее, и крупные слезы скатывались прямо в душу.

Один бог знает, как тяжело ему лишаться своих богатств. Но он не возьмет в руки топор — руки у него для работы, а не для убийства. Только почему его поставили в один список с Варчуком и Созоненком, Денисенком и Сичкарем? В былые годы, когда он только еще становился на ноги, они звали его шкуродером. Но ведь он драл шкуры со скотины, а они — с людей, он кормил своих батраков хлебом, а они — цвелью да слезами, он никогда не нарушал слова ни перед большими купцами, ни перед последним батраком… Так почему же и с ним новая власть не может хоть поговорить по-людски? Стало быть, записали на бумагу — и конец твоей судьбе?

Он, как чужой, подходит к своему просторному двору, отворяет глухую калитку, навстречу с темных бревен поднимаются Олеся и Гнат. Сынок ростом уже догоняет мать. Все трое молча сходятся посреди двора. Первым, не поднимая головы, нарушает молчание Гнат.

— Что там решили? — Он показывает рукой в сторону, откуда пришел отец.

— Ничего не решили, — отвечает Супрун, дивясь, откуда сын знает, что он идет от Созоненка.

— Побоялись, что ли? — Сын поднял тяжеловатую для подростка голову. И там, где у отца под усами горделивая линия рта, у сына скользнула недобрая улыбка, и он прикрыл ее рукой.

— Цыц! — Супрун огляделся по сторонам. — Я оставил это сборище, первым домой ушел.

— И зря оставили. Дом не убежал бы и через час.

Сын снова поднял голову, с вызовом посмотрел на отца. Глаза его, колючие, так же глубоко посаженные, как и у Супруна, потемнели от злого упорства.

Супрун видел только эту тьму и не различал за нею глаз сына.

— Ты когда это научился так с отцом разговаривать? — хмуро спросил он.

Однако и это не остановило парня, рот ему кривили не по летам зрелая злоба и неукротимость.

— Когда бы ни научился, а от людей в такое время бежать не надо!

— А ты знаешь, что эти люди готовы убивать?! — едва сдерживая гнев, проговорил Супрун.

— За землю и убивать можно, — твердо проговорил сын, повторяя чьи-то слова. — Она святая.

Супрун на миг оторопел, а потом дал Гнату оплеуху.

— Молчи, сукин сын! Ты откуда, падаль, знаешь, что такое земля и дороже ли она человеческой крови?! Сперва заработай ее, надорви на ней жилы! От Карпа Варчука погани набрался? Я у тебя это дикое мясо огнем выжгу!

Он размахнулся второй рукой, но на ней повисла его молчаливая Олеся.

Успокойся, Супрун, успокойся, дорогой! Дитя неразумное, сболтнуло с чужих слов…

А «дитя» выплюнуло на ладонь кровь, посмотрело на нее, а потом недобро покосилось на отца, отвернулось и, бормоча под нос, зашагало к овину. Ворота овина так хлопнули, что у колодца зазвенела защелка журавля.

В кого только уродился его сын? Кто посеял у него в сердце такую злобу? Ни своей упорной, трудолюбивой, ни Олесиной ласковой крови не чувствовал в нем Супрун. Эх, трудней всего с детьми, которые с колыбели богато живут! Им неведомо, что такое насущный хлеб, размоченный потом.

— Вырастили сынка, хорош! — Супрун поднес руку к глазам. — Такой и земле в тягость.

— Варчуков сорванец возле него целый день вертелся, тот и святого на подлость подговорит. — И Олеся бережно, как ребенка, увела мужа в хату.

В сенях Супрун почему-то повернул на ту половину, где у них была дубильня. В долгие годы войны он изредка брался за свое старое ремесло, чтобы изготовить себе и соседям кожу на обувь или на упряжь.

Луна заглядывала в дубильню, освещала зольник, чаны, мешки с золой и козлы, на которых висела неочищенная шкура.

Супрун вместе с женой сел на самодельную скамью, и Олеся прижалась к нему, как в тот день, когда они, полные надежд, впервые сели в своей дубильне. Это был не совсем еще ясный, но надежный рассвет их жизни. А теперь ночь смотрела в их налитые тоской и страхом перед неизвестностью глаза. Супрун твердо положил руку на плечо Олеси. Что ни говори, а жену ему бог послал будто ясный денек.

×
×