72  

Когда пишешь о гибели людей в зимнем океане, на тебя падает какой-то отблеск высокой героики и великой трагедии, а за этот отблеск тобой-то не заплачено.

Когда пишешь о большом писателе, то каким-то боком попадаешь в ореол его свершений: вот, мол, и я со Смуулом…

Конечно, когда я был в антарктическом рейсе, то вспоминал Смуула.

Его «Ледовая книга» живет во мне с того момента, как я ее прочитал двадцать лет тому назад. Но я не взял ее с собой в рейс. И не перечитывал с той поры. И не буду перечитывать. Я хочу, чтобы она жила во мне такой, какой вошла в меня тридцатилетнего. Во мне она не поседела ни на один волос.

«Ледовая книга» была праздником наших еще молодых тогда сердец. Это очень высокие слова. Я не стал бы говорить их, если бы он был жив — шестидесятилетний, увешанный лауреатскими значками, дерзко-язвительный, весело-грустный и порядочно пьяный по поводу юбилея, который обязательно назвал бы «идиотским мероприятием».

Умереть в сорок девять лет! Своей смертью Смуул открыл скорбный список многих и многих наших выдающихся поэтов, ушедших и продолжающих уходить до сроков.

Незавершенность.

При нашей единственной встрече Юхан Юрьевич сказал, что его главной книгой будет роман из военных времен об эстонском пареньке, который работал прицепщиком на тракторе в сибирской глубинке перед тем, как отправиться на фронт. Смуул сказал, что это будет смешная, но страшная книга.

Он искал новые формы, шел первым. А идти первым — значит обязательно знать, что рано или поздно останешься позади. Ибо идущие следом берут разгон на той взлетной полосе, которую потом и кровью прокладывал первопроходец. Идущие следом сразу набирают хорошую инерцию. Они обязательно обгонят писателя, затратившего на целине столько сил, пережившего амортизацию, предельные перегрузки и паузы невесомости — кризисы души.

Скромность и смелость — две главные черты Юхана Смуула. Их надо еще умножить на его юмор.

Я неоднократно отмечал в людях стремление переодеться в чистое и удобное перед опасным делом. Когда в старые времена экипажу в аварийной и безнадежной ситуации отдавался приказ переодеть чистое белье, это не только имело смысл «предстать на божий суд чистым», но и сугубо практический резон. Человек, который переодевался на тонущем судне, вынужден отринуть от себя часть страха, углубиться в ощущение величия момента, заглянуть в свою душу.

А прекратившие паниковать люди способны еще и найти выход из самого безвыходного положения.

Куда как сложнее морю добить людей, если они нашли в себе душевные силы спуститься в западню судового, корабельного нутра и менять там кальсоны среди тьмы и грохота вод, заливающих отсеки, — эти люди еще захотят и перекурить перед концом. И дадут прикурить морю, прежде чем захлебнутся. И — вполне вероятно — еще и победят.

…Какой-нибудь разгильдяй, у которого чистого белья нет:

— А голым отдавать концы можно?

Юмор! Пусть бравадный — на миру, но этот парень еще подерется!

А вообще-то юмор — это то, что выпадает в остаток при делении бесконечной торжественной глубокомысленности мира на анекдотическую краткость человеческого века.

Настоящие юмористы в литературе — люди грустные. Это банальная истина и не требует особых доказательств. Присяжные юмористы с последней страницы «Литгазеты» — люди веселые в обязательном порядке, по службе. Получается так потому, что настоящий юморист применяет юмор вместо водки или элениума — чтобы не рехнуться от жизненной тоски.

«Самое беззаботное и счастливое существо на свете — вода».

Мелькнет вот что-нибудь такое «неожиданное», чего за столом не придумаешь — только в пути, в дороге. Чиркнешь в записную книжку. Но только не от слабости памяти и опасения, что не всплывет в нужный момент. Нет. Тут такое дело. Когда будешь потом, на берегу, дома, работать над какой-нибудь вещью на пережитом материале, то при работе «впритык» над текстом обязательно попадешь в унылые периоды спада настроения, безнадежности, неверия в себя. И тогда строчка в записной книжке играет роль эмоционального допинга, помогает перелезть через самого себя, воспрянуть духом.

К «Вчерашним заботам» хотел взять эпиграфом картину Серова «Похищение Европы». Даже выдрал ее из какого-то журнала.

Каюсь, до седых волос думал, что на картине изображена в виде девицы именно наша Европа, ее символ. И — позор, но я не хочу быть правдивым — только в семидесятом году, обогнув мыс Европа, узнал, что Зевс надел личину быка и в любовных целях спер не всю нашу умнейшую часть света, а всего-навсего дочку какого-то сидонского царька:

  72  
×
×