110  

Так я думаю, потому что за все мои годы в интернате я ни разу не видел темноты: тут никогда не гасят лампы. Острый белый свет легко прорезает тонкие детские веки, протыкает наглазные повязки, которые нам выдают перед сном, протекает сквозь пальцы... Ведь в темноте мы остались бы наедине с собой, а мы всегда должны быть вместе. Так за нами проще следить — и так мы можем всегда следить друг за другом.

И вот сейчас я не вижу ничего. Вокруг меня совершенная чернота. Я открываю глаза — зря. Закрываю — никакой разницы. Раньше я мечтал о том, чтобы свет ослаб, ушел. Но теперь, когда его больше нет, мне страшно.

Я дергаюсь — сесть! — но бьюсь лбом о металл, едва оторвав голову от ложа. Хочу потереть ушиб — и не могу поднять рук. Не могу согнуть ноги в коленях! Они упираются в преграду — твердую, непреодолимую.

Отодвинуть, отбросить ее от себя! — я только скриплю ногтями по гладкому железу, мерзкий звук; больше ничего.

Это потолок на меня опустился, висит в нескольких сантиметрах от моих глаз, от моей груди, почти касается пальцев ног.

Откатиться! — откатиться в сторону! Но справа и слева — стены, и места до них — с палец. Будь я чуть шире в плечах, я упирался бы в них, был бы зажат тут как в тисках. Но все, что я могу делать сейчас, — извиваться.

Потолок незыблем — его просто невозможно приподнять, он не откроется, не подвинется, как бы силен я ни был; и стен мне не пошатнуть тоже. Конечно, я не сразу это понимаю: вначале я мечусь, рвусь, кручусь, снова и снова ударяюсь лбом, пока горячее не начинает лить мне в глаза, пока все мои ногти не переломаны, не торчат корявыми заусенцами. Останавливаюсь, только когда воздух заканчивается — меньше чем через две минуты.

— Выпустите!

Я лежу в тесном железном ящике, длиной и шириной ровно с меня, а высоты такой, чтобы я даже головы не поднял. Воздуха в нем было едва-едва, а теперь совсем не осталось.

От духоты и ужаса я мокну, сердце начинает биться спешно, мелко, легкие начинает тянуть от жажды, они работают скорей, скорей, скорей, пытаясь отжать из быстро скисающего воздуха хоть немного кислорода.

Снова царапаю крышку — пальцы скользят, я весь в поту.

— Выпустите меня!

Глохну от собственного крика: железо не пускает звук дальше, и он, тут же отразившись, лупит меня по ушам. Глохну и кричу снова, пока воздух не заканчивается совсем. Темнота глотает меня, и сколько-то времени — может, минуту, может, сутки — я толкусь вслепую по кишкам какого-то беспросветного кошмара. Насилу нахожу выход — и выпадаю снова в железный ящик.

— Выпустите! Выпустите меня, твари! Хочется пить.

Тут все еще нечем дышать, но я отчего-то не умираю. Только притихнув, нахожу ответ: прямо за моей головой в железе есть дырочка толщиной с отверстие в медицинской игле. Через нее внутрь по капле течет теплый воздух. Еще час я пытаюсь повернуться так, чтобы струя текла мне прямо в рот; потом бросаю это безнадежное дело. Понимаю в конце концов: лучшее в моем положении — не делать ничего, так воздуха останется достаточно, чтобы думать. И я застываю, и думаю, думаю, думаюдумаюдумаю.

Они просто пытаются испугать меня. Они слышат мои крики: я ору так, что меня нельзя не услышать. Они ждут, когда я запрошу прощения, когда сломаюсь, — чтобы, унизив меня, после великодушно отпустить мне мой грех. Ждут, что я перевоспитаюсь и стану ласковым, как Тридцать Восьмой, бессовестным, как Двести Двадцатый, что я, как Триста Десятый, никогда больше не буду ни в чем сомневаться. Вот что им от меня надо.

Так вот: хер вам! Слышите?!

— Хер вам!

Не стану плакать, не буду умолять выпустить, не вздумаю больше унижаться. Пусть даже сдохну! Я уже умер один раз, когда меня душили ручные макаки Пятьсот Третьего. Нет в этой смерти ничего такого.

Вот вам ваш склеп! Жрите!

И все, кто боится даже вспомнить о нем после, — жрите тоже! Девятьсот Шестого, моего друга, они не сломали — он умер, но не сдался! — и меня им не сломать тоже. Я готов. И знаете что?

— Спасибо, что вы меня сюда запихнули! Самое страшное, что вы могли со мной сделать, вы сделали! И что?! Да, я в гребаном ящике, зато я свободен! Потому что теперь я могу думать о чем угодно! Вот так! Свободен!

Начинает ныть живот: время завтрака. В интернате питание — строго по режиму, за девять лет, проведенных тут, желудок выдрессирован железно. Он уверенно производит сок и требует положенной дозы пищи. В восемь утра — завтрак, в два дня — обед, в семь вечера — ужин, так устроен мир, так было испокон веков и так будет всегда. Не получив подачки, он начинает переваривать меня изнутри.

  110  
×
×