– Не княгиня – боярыня я, Василий! Но как я вступлюсь! Сам знаешь: противу царя да патриарха сил нет.

– Ой, матушка княгинюшка! Попроси боярина Бориса Ивановича, – пущай Квашнина-боярина уговорит, пошто вымает из меня душу? Пошто гноит во мне лик человечий?

– Не забуду, Василий. Иди, скажу Борису Ивановичу!

– Земно и слезно молю, матушка!

Старик ушел.

– Ну, девки, зачинай…

– А вот те скамля, боярыня, ляж-ко, ручки сложи.

Боярыня легла на скамью, крытую ковром, к правой ее руке девки положили плеть. Встали кругом скамьи, запели:

Мой-от нов терем
Растворен стоит.
Мой-от старой муж
Во гробу лежит…
Мой-от старый муж
Из гроба встает,
Из гроба встает,
Жонку бить почнет…
Стару мужу я
Не корилася…

– Вставай, боярыня! Бей плеткой жену.

В горенку вошла мамка Морозовой, крепкая старуха с хитрыми, зоркими глазами. Она в кике с крупным бисером, в коричневом суконном опашне, расшитом по подолу светлыми шелками.

Стуча клюкой, кинулась на девок:

– Курвы! Трясуха вас бей, ужо как пожалует, возьмет боярин, на съезжую сдаст, – там не так плетью-то нахлещут, а ладом да толком… И тебе, матушка боярыня, великий стыд есть дражнить боярина Бориса-то Иваныча. Холит, слушает во всем тебя, налюбоваться не знает как, – еще, прости бог, скоро киоту закажет да молиться тебе зачнет. Пуще ты ему самого патриарха… А кто тебе дарит листы фряжские, говорящих птиц заморских и узорочья? Ты ж, Ильинишна, и мало не уважишь боярина, ишь, игру затеяла! Ведаешь, что боярин за то и седеть стал, что печалуется, как лучше угодить тебе? Ведаешь, что слова о старом муже не терпит, а как разойдется в твой терем, да послушает, да озлится, – тогда что? Мне – гроза, тебе – молонья?

Старуха замахала клюкой и снова кинулась на девок:

– Пошли отсель, хохотухи, потаскухи!

– Ну, мамка, не играем боле, не гони их, а вот пришла, так сказку скажи, мы и утихнем…

– Сказку – ту можно… отчего, мати Ильинишна, сказку не сказать!

Мамка с помощью девок залезла на изразцовую лежанку.

– Скамлю дайте!

Девки поставили скамью, старуха на скамью плотно уставила ноги, склонила голову, упершись подбородком на клюку, заговорила:

– Жил это да был леневой мужик, и все-то у него из рук ползло, никакая работа толком не ладилась… Жил худо и вдово, – бабы замуж за него не шли… Была у того мужика завсегда одна присказка: «Бог даст – в окно подаст!» Спит это леневой мужик, слышит, во сне говорит ему голос: «Ставай, Фома! Иди за поле, рой под дубом на холму – клад выроешь…» Проснулся леневой мужик, почесался, на другой бок перекатился и опять храп-похрап. Сызнова чует тот же голос: «Ставай, Фома, иди рой!» Сел мужик на кровати, а спать ему – любое дело… клонит ко сну. За окном и заря еще не брезжит, второй кочет полуночь пропел.

«Пошто я эку рань!» Лег и опять спит, а голос это в третий раз зовет, да будто кто мужика в брюхо пхнул. Встал-таки леневой, ступни[77] обул, завязал оборки[78], в сенях это лопату нашарил и с великой ленью на крыльцо выбрался. А у крыльца это стоит купчина корыстной, – всю-то ночь, сердешной, маялся, не спал, ходил да от лихих людей это анбары свои караулил, – и спрашивает леневого:

«Пошто ты, Фома, экую рань поднялся?»

«Да вот, – сказывает леневой, – сон приврался трижды: „Ставай, поди, рой на холму, на заполье, клад“. А мне до смерти неохота идтить… Вишь, – сон, кабы человек какой сказал про то, ино дело!»

«Давай схожу! Озяб. Покопаю, согреюсь», – говорит купчина, а сам это на зарю глядит, думает: «Скоро свет. Лихих людей не опасно…»

Отдал мужик купцу лопату, сам это в избу – и спать. Купчина холм сыскал, дуб наглядел, рыл да рыл и вырыл дохлую собаку.

Озлился это купчина:

«Где – так разума нет, а над почетными людьми смеяться рад? Так я уж тебе!» И поволок, моя королевна, заморская мати, тое пропадужину в деревню, волокет, а в уме держит: «Тяжелущая, трясуха ее бей!»

Приволок это купчина под окошко леневому Фоме да за хвост и кинул дохлое, а оконце над землей невысоко – угодил в окно, раму вышиб и думает: «На ж тебе, леневой черт!»

Пала собака на избу и вся на золото взялась. От стука скочил это Фома:

«Никак мене соцкой зачем требует?»

И видит – лежит по всей избе золото… Почесался мужик, глаза протер, сказал:

«Значит это – коли бог даст, то и в окно подаст».

– Ох, мамка! Лживая сказка, а потому лживая, что мало бог подает… Ныне же приходил ко мне старик Василий, боярину Квашнину патриарх его головой дал, а боярин довел старика, что еле стоит. И думаешь, не молился тот Василий богу и угодникам всяким? Да что-то ему не подает бог!

– Ты, мати Ильинишна, королевна моя, пошто такое при девках сказываешь? А ну, как они сдурна кому твои слова переврут, да их поволокут, а они повинятся: «От боярыни-де тое речи слышали». Патриарх да попы – народ привязчивый, за веру не одного человека в гроб уклали…

– Ништо со мной будет, мамка, а вот скушно мне! До слез скушно…

– Ой, о боге, королевна, заморская мати, не кощунь так! При чем тут бог? Кому что сужено, то и корыстной купчина не уволокет, а к дому приволокет… Старику же тому, видно, планида – в беде быть. Не любит народ монахов, ныне еще жалобились государю: «Народ-де в нас палками кидает, когда идем круг монастыря с крестом, с хоругвью». А кого народ не любит, тот и богу не угоден.

– Не любит, мамка, народ воеводу, бояр не любит, – значит, и бог не любит их?

– Ах, мати Ильинишна! Запутала ты мою старую голову… Воеводы, бояре царю служат, монахи – богу, а что деют? На виду пост постят, втай творят блуд, а корыстны, а народ в крепость к монастырям имают, а деньги в рост дают. И давно ли то время ушло, когда монахи-чернцы шумство великое водили, на ярмонках водкой торговали? Видно, тому Василию так и надо…

– Да, мамка, кабы тот старик игумном был! А то простой мужик, неграмотный, от воеводиных потуг, может, и в монастырь шел, а сказка твоя ленивого хвалит – ленивый и сказку уклад.

– Того не ведаю, Ильинишна! Что придумалось, то и сказалось…

– И невеселая… Лучше поведай-ка, что на Москве слышала?

– Ой, уж вот, моя королевна, нашла веселого в Москве! Скажу, только слушай: перво – питухи с кабаков шли да на бояр грозились, а их за то сыщики Квашнина-боярина в Земской волокли батоги бить… Да жонке блудной – Улькой звать – голову ссекли: родущего своего удушила. Москва – она завсегда такая. Что в ей веселого? В Кисловке царицын двор – и трое вороты, у них решеточные сторожи, а кабатчика да питухов сыскали, да вдову Дашку, царицыну постельницу, изловили – поди, и ты ее, Ильинишна, знавала? Ера такая, развеселая, говорливая…

– Знала Дарью, – жаль, что с ней?

– Ширинку государеву заговаривала, будто, и царицын след вымала…

– Мучат людей по наговорам пустым, – не верю я, мамка, в порчу!

– В порчу не веришь? Ой ты, королевна писаная, порча – лихое дело! Ну, еще про веселую Москву тебе скажу. В слободе, что от Арбатских ворот до Никитских, все истцы перерыли, – сыскались там грабежники многи, а ставили воры шарпанное на пустой немецкий двор, что стоит за Никитскими вороты, а грабежникам подводчики были; решеточный сторож с Арбата да пристав Судного приказу[79] подводили на тех, кого грабить! Кнутобойство им великое ныне, да по битой спине веники огнянные парят…

– Ой, мамка! Как много этого кнутобойства!.. Одного худого сыщут – десяток невинных убьют…

– И, мати Ильинишна, а как по-твоему – воров надо миловать? Сытой их медовой поить да по головке гладить?

×
×