43  

— Я не про ловлю говорю. Их и ловить-то нечего, не скрываются давным-давно они ни от кого. На «Жигулях», в дубленках, в «ангорках», с «сейками», с «панасониками», во всех кабаках, на всех курортах, на премьерах и вернисажах — они себя на всеобщий погляд выставляют, они настаивают на внимании к ним, им теперь сытости мало и достаток не радует — им кураж требуется.

— Ну, и что ты хочешь — сажать без суда и следствия? Революционного террора? Тебе этого хочется? — посмотрел на меня в упор Владик.

— Нет, мне не хочется никого сажать без суда и следствия, — грустно ответил я. — Мне никого сажать в тюрьму не хочется. Ты ведь понаслышке знаешь, что это такое, а я знаю это хорошо.

— И что?

— А то, что я им куражиться над памятью твоего тестя Кольяныча не дам. Они его при жизни опасались, как черт крестного знамения. Пусть и после его смерти боятся.

— Может быть, ты и прав, — пожал плечами Владик.

— Ладно, что нам с тобой об этом говорить, — махнул я рукой. — У меня к тебе есть просьба…

— Пожалуйста, — готовно согласился Владик, но весь напрягся в ожидании чего-то неприятного.

— В пять часов от автовокзала уходит на Москву автобус, проводи, пожалуйста, Галю, ей надо ехать в Москву. — Повернулся к Гале и твердо сказал: — Тебе, Галя, сегодня надо ехать домой…

13

Костя Салтыков ремонтировал мотоцикл. Длинный дощатый стол посреди густо заросшего жасминовыми кустами двора был накрыт для странного технического пиршества — в строгом, понятном только хозяину порядке стол был уставлен деталями разобранной на винтики машины. Какие-то узлы мариновались в жестяной банке с керосином, другие обильно маслились солидолом, третьи аппетитно светились на солнце блестящими металлическими бочками.

— Я так и думал, что вы зайдете ко мне поговорить, мне Алеша Сухов рассказывал о вашем разговоре, — сказал Салтыков. — Или к себе вызовете…

— Никого я не могу вызывать, я здесь лицо неофициальное. У меня в этой истории прав не больше, чем у вас или у того же Сухова, — заметил я.

Салтыков продул жиклер карбюратора, усмехнулся:

— Раньше я думал, что права тем полагаются, кто на себя обязанности нахлобучивает, а теперь, как посмотрю, с правами стало вроде детской игры «на шарап» — кто больше нахватал, тот и молодец, тот и умник, уважение тебе и почтение наше.

Мне не хотелось с ним темнить и вымудриваться, и спросил я его напрямик:

— Это вы по своей жене бывшей судите?

— А что? — Он положил железку на стол и посмотрел мне в лицо. — Нешто мало мы уважаем Клавдию Сергеевну? Или недодаем чуток почета и внимания? Так вы не спешите — она еще женщина молодая совсем, она растущий кадр, резерв на выдвижение, так сказать. Она еще в большие люди выйдет, далеко пойдет! Если все-таки не остановят.

— Что вы имеете в виду?

— Ничего. Ну, подумайте сами — глупо ведь выглядит, когда здоровый, нестарый еще мужик жалуется на бросившую его жену. Совестно это мне и глупо.

Мы помолчали, и я, глядя, как сноровисто, точно, ловко и ухватисто снуют его пальцы среди лабиринта мотоциклетных частей, сказал:

— Жаловаться ведь — не обязательно плакаться. А на жену вашу бывшую мне уже несколько человек жаловались. Видать, набрала она здесь злую силу…

Салтыков махнул рукой:

— Уехал бы я отсюда, ничего меня здесь не держит, но как-то перед людьми совестно — совсем никчемушным человечишкой выглядеть неохота.

— А в чем она — никчемушность-то?

— Ну как там ни верти, ни крути, а получается одно — бросила баба мужа, из дома вышибла, ребенка отняла, а теперь совсем из города вон прогнала, чтобы у нее с новым мужиком под ногами не путался. Не хочется мне в глупой ее вседозволенности поощрять, а главное — дочке, Насте, пока я здесь проживаю, все-таки напоминание, что не во всем права маманька ее боевая…

— А вы регулярно видитесь с девочкой?

— Каждый день. Как идет на танцы в Дом культуры — так видимся… — Салтыков грустно ухмыльнулся.

— Почему на танцах? — удивился я.

— Потому, что перед Домом культуры городская Доска почета. Смотрю я на Настю с Доски и напоминаю — можно, девочка, человеком быть, и от людей уважение иметь не только жульничеством и подношениями. — Он вроде бы немного подсмеивался над собой, но я видел, что его снедает душевная боль.

Из банки с керосином он вынул какую-то шестеренку и стал протирать ее ветошью с таким тщанием, будто занимала его чистота этой железяки больше всего на свете. Потер, потер, потом с остервенением бросил тряпку на стол и сказал:

  43  
×
×